Иван Зорин - Дом стр 5.

Шрифт
Фон

"ЗА ЧТО КТО ЗА"

Кто-то: За образа…

Некто: За оба раза? Или за раз?

− Зараза! Ты был "за"?!

− Я "за" не мог…

− Ты занемог? А он как?

− Да, ну его! "За"…

− Да? Ну, егоза…

− Они не "за"…

− Они не "за"? Весь мир "за"! И сам мирза! А они мерза…

− Зато те "за". И антите "за"…

− Хорошо. Она как? "За"?

− "За"… но… "за"…

− Заноза! Н-да… А мы? "За"?

− Да. Мы "за"!

− Как? И дамы "за"?! А чумаза?

− И она − чума ее! - "за"…

− А он-то? Он-то "за"?

− Он… "за"… Ну, да…

− Да, он зануда… Но - "за". А Вы ли "за"?

− Кому?.. Кому мне вылиза…

− А Вы ли "за"?

− О, да! Выли "за"! Но - за глаза…

Авессалом Люсый издевательски замолкал. И Марат Стельба чувствовал себя любопытным, которому дверью прищемили нос. Устав от слов, он переводил теперь на язык молчания своё невысказанное, опустив в комнате щеколду. А в том же подъезде Ираклий Голубень переводил с языка молчания свою боль, подбирая для неё слова. После своего ночного приключения Ираклий Голубень не мог успокоиться. Схватив за рукав, он сократическим методом учил жизни − задавая вопросы. Почему все живут, точно в маленьких трубочках, по которым снуют, как поршень? Почему мириады таких трубочек, скрученных в кабель, завязанных в узлы, не пересекаются, не пускают в себя? Почему, точно квартиры в доме, каждая по себе? И никто никому не нужен. И никто кроме себя не интересен. И каждому только до себя. Кажется, столкни тоска с крыши самоубийцу, так и тогда он услышит: "Куда летишь, урод, сворачивай, − цветы на клумбе помнёшь!" Выдернув руку, от Ираклия Голубень шарахались, а за спиной крутили у виска.

И этим подтверждали его слова.

Каждый имеет право на десять минут славы, и, когда следующим летом в опустевшую редакцию приехали телевизионщики, им пришлось брать интервью у единственного сотрудника. А Ираклия Голубень, точно зациклило: он говорил об одиночестве, тесном мирке, в котором бродят, как шатуны, но выйти из которого не могут, точно это грозит расстрелом, о том, что никто никому не нужен. А в конце прочитал свой стих. И это стало его звёздным мигом. В доме теперь его останавливали, хватая за рукав, благодарили за то, что открыл глаза, лезли обниматься, а, когда он выдергивал руку, провожали долгим, понимающим взглядом. А на зеркале в лифте кто-то начертил губной помадой:

Чтоб горя хлебнуть до дна,
Чтоб счастья испить до дна,
Чтоб брата поднять со дна,
Хоть бы была война!

Все только и говорили о его выступлении, не давая проходу, так что он на день забаррикадировал дверь, выбираясь, как филин, по ночам. Но теперь каждый раз проверял в кармане ключи. А к Савелию Тяхту спустился врач, живший этажом выше. "Слышал Ираклия? Как распинался! А не подумал, что станет, если все побратаются. Мы ж как вампиры, питаемся чужими соками, и нас лучше в отдельных клетках держать. Нам хорошо наедине с другими, и плохо - с собой. Вот, попробуй посидеть в одиночестве час-другой - взвоешь! Без внешних раздражителей, как без воздуха. У нас в клинике три часа одиночества вроде карцера − непереносимая пытка! А выпустить всех на волю? Перегрызутся! Уж лучше пусть по своим трубочкам бегают!" Так Савелий Тяхт понял, что сами по себе слова ничего не значат, а язык, как телефон, молчит, пока им не пользуются, наполняясь только в речи правдой и ложью, несдерживаемой страстью и тайными желаниями.

Встретив в лифте Ираклия, Савелий Тяхт пожал ему руку и, не отпуская, говорил так долго, что тому показалось, будто они застряли между этажами. Ираклий Голубень в испуге повернулся к начертанному губной помадой стихотворению, в которое тыкал Савелий Тяхт, и на улицу вынес единственную истину: одному плохо, с другими - невыносимо. "Мы, верно, очень странные, − буркнул он на прощанье. - Увидеть бы со стороны".

И Савелий Тяхт озадаченно развёл руками.

Стихотворение в лифте принадлежало Саше Чирина, которая уже кусала локти, что отвергла Ираклия. Она продолжала спать со всеми подряд, пока однажды не разглядела в зеркале своего единственного мужчину. Его звали Саша Чирина. И, впервые полюбив, она потеряла с ним девственность.

После холодной зимы лето выдалось таким жарким, что пот испарялся, не успев выступить. На крыше плавилась толь, у подъездов − асфальт, а воробьи падали замертво от солнечного удара. Загорелись торфяники, казалось, что под ногами горит земля, и от дыма уже не помогали мокрые простыни, завешивавшие окна. Викентий Хлебокляч и Дементий Рябохлыст навещали жену по очереди, ревнуя к ребёнку, которого каждый считал чужим. Изольда их путала, сама не зная, кому она мать, а кому − дочь. А однажды попыталась объясниться с мужем. "Ты мне не мни! − прервал её Хлебокляч. - Ты мни не мне!" Викентий Хлебокляч пошёл в гору. Он уже подумывал просить Изольду вернуться, а для этого решил сначала расширить площадь, выкупив квартиру Дементия Рябохлыста. Но тот не продавал, затевая бесконечные споры, как маленький, играл в "почемучку". "Думаешь, если жить с конца, избежишь ошибок? - не выдержав, фыркал Хлебокляч. - Нет, брат, ошибки, как ухабы, в какую сторону не едешь, одинаково растрясёт". И Изольда брезгливо наблюдала за ними, как за котами, метившими территорию. Чтобы избавиться от мучительной раздвоенности, она перечитала гору психологических книг, от которых сошла с ума. Выходя к шоссе, она садилась с нищими, которым жаловалась, что боится стать дочерью собственному сыну. Проезжавшие мимо машины с включёнными в дыму фарами обдавали её грязью, а нищие из сострадания делились с ней своими медяками. Однажды после закрытия магазина, когда Викентий Хлебокляч обмахивался от не спадавшей даже по вечером жары потрепанной фетровой шляпой с широкими полями и подсчитывал выручку, сводя дебет с кредитом, подкатило чёрное авто, из которого, прихватив канистру с бензином, выскочили трое. Разбив витрину, они ворвались через неё в магазин, как торнадо, и, заперев Рябохлыста в подсобке, всё подожгли. Из-за стоявшего торфяного дыма пожара поначалу не заметили, а когда его потушили, от Викентия Хлебокляча осталась горсть пепла, пустая квартира и кредит, превысивший дебет. Узнав о его смерти, Изольда тут же избавилась от своей раздвоенности, но к Дементию Рябохлысту не вернулась. Не будучи верной женой, она поклялась быть помнящей вдовой и, принося цветы на могилу Хлебокляча, превратила кладбище во второй дом. А сын, которому она стала мачехой, рос беспризорником, и, заполняя анкету, в графе "родители" писал: "Сирота".

Дементий Рябохлыст зимовал дома, как в берлоге, которую летом сдавал, превращаясь в бомжа. Он уже достиг возраста, когда все новости сводились к смерти кого-нибудь из ровесников, а мёртвые во сне являлись чаще живых, но по-прежнему оставался ребёнком, точно шёл в сторону, противоположную времени. Разбив палатку, он проводил лето рядом с детскими садами, выезжавшими на природу, платил воспитательницам, которые напоминали ему жену, чтобы они сидели с ним, пока не заснёт. "Мамочка, − бормотал он во сне, − я боюсь темноты, не запирай меня в чулане, с летучими мышами, которые хотят меня ам-ам!" Во сне он часто скакал на деревянной лошадке, размахивая прутиком, как саблей, оборачивался на давно умерших родителей и восторженно кричал: "Ту-ту-у, поехали!" А когда посреди ночи просыпался, ему вытирали сопли.

Был вторник, новолуние, и Марат Стельба голодал. Утром он черкал дневник, подводя итоги, стучал костяшками счёт: "На сандалиях - пыль, а на ранах - соль, на устах - небыль, а на сердце - боль…" Его бухгалтерия была двойной, но концы в ней всё равно не сходились, и Марат Стельба не выдержал. Сунув карандаш за ухо, он нахлобучил шляпу и, пугая мышей в парадной, выскочил вон. Накрапывал дождь, из тумана гулливерами выступали высотки, а вдалеке чернели трубы котельной, свисавшие на дымах, как на верёвках, с промозглого, серого неба. Марат Стельба бродил целый день, но не помнил, где и зачем. А вечером последняя строка в его дневнике была зачёркнута. "В мозгах - канифоль", − значилось вместо неё. У Марата защекотало в ухе, но по рассеянности он стал почёсывать шляпу. Он узнал руку сына.

− Да ты поэт! − толкнул он дверь в его комнату носком сапога.

− А ты не знал? − ухмыльнулся Авессалом Люсый. − Вот послушай: "Надрывался вокалист, рыжий гомосексуалист, танцевала обезьянка - престарелая лесбиянка…"

Марат передёрнул плечами, но от растерянности его понесло.

− Ты почему школу бросил? − подставил он другой бок.

− Сам знаешь, − врезали ему, − там готовят к одной жизни, а проживать приходиться другую. А, думаешь, ты умный, образованный? Да ты просто закоснел в своих затхлых предрассудках!

Марат Стельба хотел, было, съязвить, но тут заметил, что сын лежит голый и курит в постели. А пепельница стоит на груди молоденькой девушки − грудь была плоской, с родинкой под левым соском. Марат Стельба покраснел и, пулей выскочив из комнаты, дал себе слово больше в неё не заходить. А Авессалом, простившись с девушкой, ещё долго думал, как здорово врезал отцу, от посягательств которого отстаивал свою территорию, с упрямством молодости твердя о свободе, не подозревая, что она может обрушиться, как нож гильотины. А если бы ему сказали, что его жизнь, превращённая в сплошной протест, существует лишь как перевёрнутое отражение отцовской, он бы рассмеялся.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке