Том 3. Рассказы 1972 1974 годов - Василий Шукшин страница 2.

Шрифт
Фон

Марья вспомнила про девятьсот граммов кала и опять захохотала. И понимала, что после таких серьезных слов Баева не надо бы смеяться, но не могла сдержаться.

– Дак, а как… с этим-то?.. Собрал, что ли? – Вытерла опять глаза. – Не могу ничего с собой сделать, ты уж прости меня, Николай Ферапонтыч, шибко смешно. Собрал девятьсот грамм-то?

– Вот то-то и оно – ничего сделать с собой не можем, – обиделся Баев. – Живем безалаберно – ничего с собой сделать не можем; пьем-гуляем – ничего с собой сделать не можем; блуд совершаем – опять ничего с собой сделать не можем. У меня зять вон до развода дело довел, гад зубастый: тоже ничего с собой сделать не может. Кобели. Поганки. – Баев по-живому обозлился. – Взял бы кол хороший, пошел бы в клуб ихный – да колом бы, колом бы всех подряд. Ржать научились? Ногами дрыгать научились?.. Теперь подставляй башку, я тебя жизни обучать буду! Козлы.

Посидели молча. Марья даже вздохнула: у самой тоже была дочь, и у той тоже семейная жизнь не ладилась.

– А как вот им поможешь? – сказала она. – И рад бы душой – помочь, а как?

– Никак, – резко сказал Баев. – Пускай сами разбираются.

Опять замолчали.

Баев достал флакон с нюхательным табаком, пошумел ноздрями – одной, другой, – поморгал подслеповатыми маленькими глазами и сладостно чихнул в платок.

– Помогает глазам-то? – спросила Марья, кивнув на пузырек с табаком.

– Не он бы, так давно бы уж ослеп. Им только и держусь.

– Где ж ты так глаза-то испортил? У вас, однако, в роду все зрячие были.

– Зрячие… – вздохнул Баев. – Все зрячие, да не все умные. – Баев спрятал пузырек в карман, помолчал задумчиво. – Что он, покойный родитель мой, делал со мной – это же ни пером описать, ни… как там говорится?.. Уму непостижимо, что он вытворял, чтоб я только в школу не ходил. А мне страсть как учиться хотелось. Тада же ишо приходская школа-то была… Батюшка-то к родителю ходил: способный, мол, парнишка, пускай ходит. Ну! Родителю моему только… Грех поминать нехорошо, но и… тоже… Как я только ни просил: в ногах у него валялся, ревмя ревел – отпустите в школу! Закинет пимы на полати, и все. Сиди за печью, гложи ногу овечью – вот весь сказ родительский. Эх-х!.. – Баев еще помолчал горестно. – Дак я, когда все поснут, лучинку зажгу, бывало, в уголок на печке забьюсь да по складам читаю. Да по всей ноченьке так-то – вот они, глаза-то, и сели.

– Дак, а чего уж он так?

– А спроси его! Не мужицкое дело, мол… Темен был, упрям. Всю жизнь я на него сердце держал. Помирал, помню: "Прости, Колька, учиться тебе препятствовал…" И вот знаю, как полагается говорить в таких случаях, а язык не поворачивается. "Ладно, – говорю, – чего теперь?" Вот как душа затвердела! А потому что – обидно. Я же какой башковитый-то был! Бывало, стишок два раза прочитаю и тут же его отбарабаню без запинки.

– А понимал же потом-то – вишь, "прости" говорил.

– Да потом-то… Ко мне, бывало, придут: "Напиши, ради Христа, прошение", или еще чего, ну курочку несут или яиц десяток, а то шерсти… фунта два… Я сяду – мне плевое дело прошение-то составить: где завострил, где подсусолил, где на жалость упор сделаешь, а где намекнешь про другие инстанции… Тут целая наука тоже. Вот составишь. "На, хлопочи, ехай". Человек и радешенек. И того не заметил, что я за какой-нибудь час курицу заработал. А родитель-то видит, конечно, сопит – чует вину свою. Эх ты, думаю, а дал бы мне учиться-то, да я бы… Ладно. Рази бы тут курочками пахло! Ведь это я самоучкой уж достиг – счетоводом-то, потом бухгалтером. А поучи-ка меня годов десять, как этих лоботрясов нынче, да я бы… не знаю. Эх-х! Ладно. – Баеву правда было горько, у него даже глаза слезились, он утирал их согнутым указательным пальцем. – Чего теперь. Обидно, конечно… Ведь вот счас уж дело прошлое – ты подумай только, какие я дела пропускал через свои руки! Ведь меня ревизором в другие районы посылали! Еду, бывало, и думаю: знали бы они, что у меня всего-то полтора класса ЦПШ, как у нас шутил один: церковно-приходской школы. Полторы зимы побегал всего-то, а вы меня – на других ревизором! Молчал уж…

– А ведь вот дал же бог такое стремление – учиться! – неподдельно уважительно заметила Марья. – Откуда бы такое стремление?

– Наблюдательность, – пояснил Баев. – Я вот, как себя помню, всегда был очень наблюдательный. Ишо карапуз был, а, бывало, зайду по колена в воду – озерко за деревней было, помнишь? Раменское называлось – залезу и стою. По полдня торчал неподвижно – наблюдал, чего в воде происходит. Это уж от бога. Это уж не от людей. От родителя моего я мог только пинка получить заместо совета разумного.

– Надо же, – с уважением опять сказала Марья. – А мне вот – хоть бы что! Больше играть любила на улице. По целым дням, бывало, не загонялась!

– Я уж, грешным делом, думаю… – Баев даже оглянулся и заговорил тише: – Я уж думаю: не приспала ли меня мать-покойница с кем другим?

– Господь с тобой! – воскликнула Марья, но тоже негромко воскликнула и тоже чуть было не оглянулась. – Тетка Анисья-то! Да ты что, Ферапонтыч… Господи! Да ты и похожий-то на отца. Только ты посытей да без бороды, а так-то… Да что ты, бог с тобой! Да с кем же она могла?

– Ну!.. – Баев полез опять за пузырьком. – А в кого я такой башковитый? Я вот думаю: мериканцы-то у нас тада рылись – искали чего-то в горах… Шут его знает! Они же… это… народишко верткий.

– Дак, а похож-то?

– Ну!.. Похож! Потрись с малых лет возле человека – будешь похож. Собака вон на хозяина и то становится похожая, а человек-то… Шут его знает! Может, и грех на душу беру. Но шибко уж у нас с им… противоположные взгляды. Вот чую сердцем: не крестьянского я замеса. Сроду меня не тянуло пахать или там сеять… – ни к какой крестьянской работе. И к вину никогда не манило. – Баев не то что оголтело утверждал, что он не крестьянского рода, а скорей размышлял и сомневался. – Ведь если так-то подумать: куда же это все во мне подевалось? Должен же я стремиться землю иметь или там… буянить на праздники. Нет! В огороде своем копаться не люблю! Вот в конторе посиживать, это по мне…

– Дак оно бы и все-то так посиживали – в тепле да на почете, – вставила Марья.

– Садись! – воскликнул с сердцем Баев. – Чего ж ты тут заместо мужика торчишь ночами? Садись в контору и посиживай.

– Посиживай…

– Во-от! Голову надо иметь? Вот я про голову и говорю. Откуда она у меня, у крестьянского выходца?

– Ну что же, уж из мужиков и людей больших не было? Вон в войну…

– В войну-у! – перебил Баев. – С наганами-то бегать да горло драть – это ишо не самая великая мудрость. Мало у нас их было, горлопанов! Одного Ваню Кысу возьми… С малолетства на ножах ходил. Из тюрьмы не вылазил, сердешный. А тоже – храбрец из храбрецов считался…

– Ну сравнил!

– Ну а как же? Уж куда храбрей Кысы-то?.. Был ли кто?

– Кыса – разбойник. Разбойник, он разбойник и есть. Я про хороших мужиков говорю. Вон Иван Козлов… Был простой солдат, а стал командиром. Орденов сколько, фотокарточку тада присылал, мы всей деревней смотреть бегали.

– Это… все так, – вздохнул Баев. Он не скрывал, что не ровня ему полуграмотная Марья – спорить, неглубоко берет баба своим рассудком. – Конечно, командир, ордена… трень-брень, сапоги со скрипом… Это все воздействует. Но все же голову никакими орденами не заменишь. Или уж она есть, или… так – куда шапку надевают.

Так беседовали Баев с Марьей. Часов до трех, до четырех засиживались. Кое в чем не соглашались, случалось, горячились, но расставались мирно. Баев уходил через площадь – наискосок – домой, а Марья устраивалась на диван и спала до рассвета спокойно. А потом – день шумливый, суетной, бестолковый… И опять опускалась на землю ясная ночь, и охота было опять поговорить, подумать, повспоминать – испытать некую тихую, едва уловимую радость бытия.

…Как-то досиделись они, Баев с Марьей, часов до трех тоже, Баев собрался уже уходить, закладывал в нос последнюю порцию душистого – с валерьяновыми каплями – табаку, и тут увидела Марья, как на крыльцо сельмага всходит какой-то человек… Взошел, потрогал замок и огляделся. Марья так и приросла к стулу.

– Ферапонтыч, – выдохнула она с ужасом, – гляди-ка!

Баев всмотрелся, и у него тоже от страха лицо вытянулось.

Человек на крыльце потоптался, опять потрогал замок… Слышно звякнуло железо.

– Стреляй! – тихо крикнул Баев Марье. – Стреляй!.. Через окно прямо!

Марья не шевелилась. Смотрела в окно.

– Стреляй! – опять велел Баев.

– Да как я?! В живого человека… "Стреляй"! Как?! Ты што?

Человек на крыльце поглядел на окна избушки, сошел с крыльца и направился прямиком к ним.

– Царица небесная, матушка, – зашептала Марья, – конец наступает. Прими, господи, душеньку мою грешную…

А Баев даже и шептать не мог, а только показывал пальцем на ружье и на окно – стреляй, дескать.

Шаги громко захрустели под окнами… Человек остановился, заглянул в окно. И тут Марья узнала его. Вскричала радостно:

– Да ведь Петька это! Петька Сибирцев!

– А чего это никого нет-то? – спросил Петька Сибирцев.

– Заходи, заходи! – помахала рукой Марья. – Вот гад-то подколодный! Я думала, у меня счас разрыв сердца будет. Вот черт-то полуношный! Он, наверно, с похмелья день с ночью перепутал.

Вошел Петька.

– Счас что, ночь, что ли? – спросил он.

– Вот идиот-то! – опять ругнулась Марья. – А ты что, за четвертинкой в сельмаг?

Петька с удивлением и горечью постигал, что теперь – ночь.

– Заспал…

Баев пришел наконец в движение, нюхнул раз-другой, не чихнул, а высморкался громко в платок.

– Да-а, – сказал он. – Пить, так уж пить – чтоб уж и время потерять: где день, где ночь.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке