28
Закатное солнце пробивалось через редкую листву рябинника под окном; казалось - тяжелые, терпкие гроздья насквозь пропитаны этим оранжевым, закатным светом.
Полчаса тому назад доктор порвал оба заявления - и в Мосздрав, и в милицию. Теперь он писал своему другу большое послание и сердился на то, что мысли, воплотившись в слова, сейчас же теряют ясность и простоту.
"...но связи между моим решением остаться на два года в деревне и этими событиями ты не уловил до сих пор. Объяснить очень трудно; я, видишь ли, весьма гнусно чувствовал себя во время беседы с мужиками; это, собственно, была не беседа, а суд. Они обвиняли меня в том, что я отрицаю за ними право на новую жизнь, план которой они представили мне. Амбулатория значилась в этом плане, и против нее стояла пометка красными чернилами, корявым почерком - одно слово: "выполнено". И ты понимаешь? Я не мог зачеркнуть этого слова".
Доктор перечитал письмо, и опять оно показалось ему фальшивым и бледным. Он достал из ящика чистый лист и писал еще долго, не столько для друга, сколько для самого себя, чтобы понять собственные мысли и чувства.
"Я остаюсь в деревне еще на два года. Жду тебя в гости, места здесь чудесные, не хуже Петровского парка..."
И еще сильнее, чем вчера, охватила доктора тоска по бледным трамвайным молниям, по автомобильной сирене, по Москве...
Поздно вечером вернулась Устинья. Она прошла в свою комнату, не заглянув к доктору. Она что-то ворочала, гремела посудой. Доктор позвал:
- Устинья Димитриевна!
Она вошла.
- Что вы делаете там? Мы будем сегодня ужинать?
- Я уезжаю от вас, - сказала она.
- Ерунда. Я знаю, что вы ни в чем не виноваты...
Она заплакала, отвернулась.
- Деревня надсмеется теперь... А я? Что я - порченая или больная?..
Она хотела уйти. Он задержал ее. Она заплакала еще сильнее. Тихо сказала:
- Олешенька.
Ее смуглая шея дрогнула. Доктор резко махнул рукой, - точно сорвал что-то в воздухе, решительно накинул крючок и потушил лампу,
Ночью он сказал Устинье:
- Устя, ты все-таки медицинский работник. Как тебе не стыдно верить в какие-то привороты?
Она уже уснула. Доктор отвернулся. Забытье охватывало его. Он вздрогнул от осторожного, вкрадчивого шума.
У открытого окна стоял Кузьма Андреевич и шарил в комнате лучом своего фонаря.
- Я, мил человек, - успокоил он доктора. - Сторожей поверить ходил. Как спите-то - вместе?
- А тебе что? - обозлился доктор. - Дай ты мне хоть ночью покой!
- Мне спокой твой, Алексей Степанов, не нужен. Спите-то как, вместе?.. Я чегой-то не разберу в темноте...
И направил широкий луч прямо на кровать.
- Уйди, ради бога! - зашипел доктор.
- Вот и хорошо, что вместе, - мирно ответил Кузьма Андреевич. - Она - баба королева, обижать ее не за что... Чистая баба, строгая... Вот и хорошо... А то носил ты в себе смятенье и нарушенье порядка.
- Какого еще порядка?
В подполе пищала мышь; стрекотал за печкой сверчок.
- А как же... Все в мире рассчитано, мил человек... Раз ты мужик, то приходится на тебя одна баба. Старая твоя любовь, к примеру, с другим живет, а того мужика старая баба опять же с другим. Так она, цепь-то, и переходит, и ворочается к тебе, с Устиньей. Значит, должон опять ты с ней жить.
Старик шумно высморкался.
- Вот потому, полагаю, магометанский закон неправильный. Он, магометанин, заместо одной бабы трех заберет, а где-нибудь, может, в Африке, через него двое мужиков без баб мучаются... Цепь-то до них дошла - пустая. Нет справедливости в таком законе!
Доктор яростно крякнул. Кузьма Андреевич заторопился.
- Спи, мил человек, спи!..
Луч выскользнул из комнаты. Доктор смотрел в окно. Напротив амбулатории четко вырисовывалась на ровном небе яблоня; крупные, налитые звезды просвечивали сквозь ее поредевшую листву; казалось, они свисают на тонких ножках вперемежку с белыми яблоками.
В последний раз послышался голос Кузьмы Андреевича:
- Так я завтра пшеничку-то привезу.
29
Кузьма Андреевич возвращался домой, умиленный и собой, и доктором, и Устиньей, и председательским планом. "Деткам-то, деткам хорошо будет. А вот ежели у меня и деток нет? Дотянем уж, видно, в хибарке..."
Он так хорошо знал свою избенку, что осматривал ее на ходу воспоминанием - и огорчался. Мечту о хрулинском доме похоронил он собственными руками, навсегда, а другого свободного кулацкого дома в деревне не было.
"Ну ладно... Хлеба много, и то слава богу. Хлебом нынче хоть завались".
И он в десятый раз стал подсчитывать свою долю, и в десятый раз вышло - двести девяносто четыре пуда. "Много", - подумал он и вдруг сообразил, что ведь это - шестьдесят пятериков, и даже вспотел. Он остановился на лунной дороге. Он проверил свои подсчеты; тут его ударила вторая мысль, и он вспотел второй раз. Они со старухой могли съедать за год самое большое двадцать пять пудов; остальные пятьдесят пятериков с лишком - были свободными; при нынешней цене на хлеб можно построить дом не хуже хрулинского.
- Вот те раз! - прошептал он, присаживаясь на бревно. - Гнался за одним, а схватил другой!
В эту ночь старуха легла спать, не дождавшись его. Он ходил по деревне, выбирая место для нового дома. И деревенский косогор, на котором он прожил шестьдесят четыре года, сразу вдруг изменился: какие-то ямы - значит, сырость, подгниет пол; какие-то рытвины, бугры - придется заравнивать, не годится. Около пруда? Тоже не ладно - лягушки окаянные спать не дадут. Опять же - комар.
Собаки удивленно рычали на него из подворотен; он все ходил; по нескольку раз возвращался на одно и то же место и опять бежал искать другое.
Ему понравилась ровная высокая площадка. Путаясь в сухом и цепком репейнике, он обмерил ее шагами. Оставался еще запас для палисадника, Колодец вот далеко; придется уговаривать старуху.
Его окликнул знакомый голос. Из лунного тумана вышел председатель.
- Ты что здесь ходишь, Кузьма Андреевич?
- Не спится чего-то... А ты?..
- Тоже... Место вот смотрю - свинарник поставить.
Чмокая губами, рассыпая искры, председатель торопливо докурил цыгарку. Она зашипела в сырой траве.
- Ровно бы ничего место, а?..
- Это? - спросил Кузьма Андреевич с притворным пренебрежением, - Какое это для свинарника место? Колодец далеко...
- Выкопать можно.
- А сырость?
- Ну, откуда сырость?..
- Завсегда сырость, - подтвердил Кузьма Андреевич. - Я уж это место знаю. Не смотри, что высокое... На отшибе опять же... Нет, - решительно закончил он, - свинарник здесь ставить не годится.
Председатель молчал. Ветер сухо и тревожно шипел в репейнике.
- Идем, - вкрадчиво сказал старик. - Идем, Гаврила Степанов. Я тебе покажу, где свинарник ставить.
Они пошли. Луна светила им в спину; их тени выбегали вперед. Председатель шел прямо и размашисто, Кузьма Андреевич то-и-дело оглядывался на хорошее место, облюбованное для своего дома, отставал, трусцой нагонял председателя и старался шагать с ним в ногу.
1934
ТРАГИК
1
Когда-то Мамонтов-Чарский был известным провинциальным актером, играл в Саратове, Самаре, в Казани и в других крупных поволжских городах. Публика принимала его хорошо, - нравилась представительная фигура, густая черная грива и голос - зычный, с благородным рокотом и слезой. В бенефисы подносили Мамонтову букеты, венки, перевитые лентами, даже серебряные портсигары и часы.
Мамонтов глубоко верил в мощь своего таланта, в нутро; на сцену выходил полупьяный и вопил истошным голосом, колотя себя в грудь, закатываясь от крика, а потом переходил в зловещий с призываниями шопот... Иногда удавалось ему плакать и настоящими слезами на сцене.
Никакой школы в актерском искусстве он не признавал. "Столичные штучки, - презрительно говорил он, - фигли-мигли, а души нет!" Провинция, между тем, привыкала к столичным штучкам, они нравились публике больше, чем вопли Мамонтова. Антрепренеры начали грубить, снижать ему гонорары, все реже устраивались бенефисы, и подношения были скудными, только цветы и ленты.
К пятидесяти годам Мамонтов-Чарский окончательно пропил голос, получил отставку и поселился в маленьком уездном городке Зволинске. Сын - бухгалтер какой-то фабрики в Суздале - присылал ему ежемесячно по двадцать рублей; денег нехватало, потому что пил Мамонтов попрежнему - крепко.
Летом приезжали в Зволинск на гастроли бродячие труппы, Мамонтов целыми днями торчал за кулисами, рассказывая актерам о былых триумфах и ругая столичных пшютов, вконец загубивших искусство. В обвисшем кармане своей рваной бархатной блузы без пояса он таскал сверток афиш и газетных вырезок; в самых старых афишах имя его значилось трехвершковыми буквами, с полным титулом: "Гигант русской сцены, любимец Астрахани, Самары, Казани, Саратова и Нижнего-Новгорода, знаменитый трагик Мамонтов-Чарский"; чем новее были афиши, тем мельче становился шрифт, а в самых последних имя было напечатано слепыми, муравьиными буковками где-то в самом низу, в числе "прочих исполнителей".
Иногда из жалости Мамонтову давали выходные роли. Он исполнял их с неуместным, смешным нажимом, надеясь блеснуть силой своего нутра. Актеры морщились, но публика радостно хлопала, узнавая на сцене своего человека, известного всему городу и еженедельно моющегося в бане, подобно остальным обывателям.