Он заметно сутулился и, не решаясь войти, печально улыбался. Учитель выглядел утомлённым и немного испуганным.
Отец виновато посмотрел на сына, потом снова перевёл взгляд на Забельского. Лёнька сразу всё понял: каток отменяется. Он сорвал со своей головы шапочку, бросил её на пол и, опасаясь, что вот–вот зарыдает, убежал в комнату. Было полшестого вечера. На "Авангарде" кто–то уже давно чертил по льду фантастические фигуры, слушал музыку, льющуюся из репродуктора, пил в комнате отдыха чай с лимоном и наслаждался жизнью, - Лёньке же предстояло теперь ещё битый час под монотонный счёт учителя "раз-и, два-и" уныло долбить по клавишам в душной комнате, совершенно не чувствуя желания играть. Пройдёт время, этот никому не нужный урок закончится, на город навалятся сумерки, стрелка часов сделает ещё один круг на циферблате, и уже будет поздно идти на каток. Всё, суббота безвозвратно потеряна. Завтра, чего доброго, потеплеет, и каток вообще закроют, родители вернутся с рынка уставшие, в воскресенье у них всегда дел по горло, отцу будет не до коньков, да и Лёньке нужно выучить уроки на понедельник, - жди теперь до следующих выходных…
- Жену отвёз в больницу… в роддом, - услыхал младший Ковалёв голос Виталия Сергеевича. - Теперь уже скоро…
Лёнька не увидел, конечно, - скорее догадался о том, что учитель смущённо улыбается.
- Шо ж мы вот так, в двери? - засуетился отец. - Давайте всё ж таки проникнем в дом.
Он помог учителю снять в прихожей пальто, выставил перед ним пару шлёпанцев, а потом, когда он и Забельский вошли в комнату, изобразил на своём лице строгость и "страшными" глазами указал сыну на стул возле пианино.
- Может быть, чайку? - предложил отец. - С морозца оно бодрит…
- Ну что вы! - возразил Виталий Сергеевич. - Я и так отнял у вас много времени.
Начался урок. Лёнька с ненавистью смотрел в ноты и совсем не слышал музыку. Играл он, кажется, из рук вон плохо, ошибался в простейших ситуациях, путал пальцы, забывал об оттенках и диезах, совершенно не держал нужный темп, но Забельский молчал и только странно как–то, не моргая и почти не шевелясь, смотрел на ладони ученика и отрешённо улыбался. Казалось, что у него затекла шея. Учитель дышал тяжело и шумно, на щеках у него проступил болезненный румянец, на лбу появились крупные капли пота. Потом он вздохнул, быстро, как бы украдкой помассировал себе виски и негромко произнёс:
- Вот так номер! Кажется, опять подскочило давление…
Но только один Лёнька услыхал эти слова. Он покосился на Забельского и подумал: "А ведь он совсем не слушает меня. Кому же тогда нужен этот урок? Пришёл совершенно больной, да и дома у него, похоже, что–то случилось… кажется, жена у Забельского тоже нездорова… ему бы вместе с ней туда же, в больницу, лечь рядом с ней на коечку и затихнуть, а он ходит по городу, вваливается в чужие квартиры в самый неподходящий момент, путает людям все планы …"
Лёнька в очередной раз сбился, потерял текст и начал заново. Играть совсем не хотелось. Стемнело, стало совсем сумрачно и на улице, и дома, но никто, кажется, вовремя не заметил этого. Потом мама неслышно, чуть ли не на цыпочках вошла в комнату и включила свет.
И тут вдруг Забельский шевельнулся, выпрямился, нетерпеливо потёр ладони.
- А знаешь что, Лёнечка, - сказал он, - сыграй–ка мне, дружочек, что–нибудь другое. Ну, например… что ты сам хочешь сыграть?
"Ничего я не хочу! - захотелось крикнуть Лёньке. - Оставьте меня в покое! Уже шестой час… а эта ваша музыка - такое барахло!.."
Он затылком почувствовал внимательный взгляд отца и обернулся. Вытянув губы трубочкой, словно собираясь произнести что–то вроде "м-да, проблема…", папа едва слышно барабанил пальцами по подлокотнику кресла. Он казался озабоченным и виноватым. Было видно, что ему очень жалко сына. Чтобы скрыть свою растерянность, он чуть приосанился, выпрямился, изобразил безграничное внимание, попытался улыбнуться, но улыбка не получилась. Отец выглядел чересчур уж подтянутым и официальным, словно был не дома, а где–нибудь в школе на родительском собрании, где совершенно необходимо с подчёркнутым почтением слушать рассказ учительницы о Лёнькиных успехах и шалостях. Снова вошла в комнату мама и тихо села на диван.
Лёня резко захлопнул сборник этюдов Черни и поднял пюпитр, показывая этим, что ноты ему вовсе не нужны. Чего там, играть так играть… по памяти - пусть с ошибками, но смело, не боясь упрёков и замечаний, играть так, как хочется, ни на кого не обращая внимания, отбросив прочь сомнения… Злорадная мыслишка мелькнула в голове маленького музыканта: "Вот и славно! Сейчас он услышит. Не будет больше просить…" Ему опять захотелось плакать, но он снова справился с собой и опустил руки на клавиши, взял несколько аккордов, прислушался. В напряжённой, спрессованной ожиданием тишине чистым, по–человечьи живым звуком отозвалось фортепиано. Словно фарфоровая чашка упала на пол и разбилась с прозрачным звоном; тонкие осколки закружились в хрустальной круговерти горной речушки стремительно и весело. Это был как будто голос детского хора, голос прошлого и будущего, трепетный, взволнованный, безнадёжно печальный. А потом мотив подхватили взрослые; альты и баритоны запели о чём–то своём, тактично и осторожно, стараясь не нарушить гармонию негромкого детского пения. Поток воды, столкнувшись с гранитной твердью тяжеленных гладких валунов, разбивался у подножья водопада в радужную прозрачную пыль, и эту завесу сырости пронизывали последние лучи закатного остывающего солнца…
По спине у Лёньки пробежал холодок, и стало неспокойно и зябко. Он вдруг остановился, выдохнул, порывисто поднялся, вышел на середину комнаты и громко, с вызовом, объявил:
- Фредерик Шопен. "Вальс номер семь". Исполняет Лёня Ковалёв, фортепиано… фортепиано "Украина" Черниговской фабрики музыкальных инструментов имени Постышева.
- Чудесно, - совершенно серьёзно кивнул Забельский.
Лёнька снова сел за пианино и заиграл "Вальс".
…Лёд был припорошён снежком, но в свете прожекторов казался голубым и прозрачным. Звон коньков, шорох одежды, глубокое дыхание конькобежцев - всё слилось в сплошной негромкий гул, но, тем не менее, было очень тихо - потому, наверно, что не слышно было ни смеха, ни людской речи. Казалось, мир онемел и уснул; чудилось, что на льду не люди, а манекены, которые вдруг научились двигаться, но так и не стали живыми. В их мутных, остекленевших глазах отражались огни прожекторов, но если поднять голову и посмотреть вверх, окажется, что вовсе не так уж и светло - там, за прожекторами, чернело высокое холодное небо, усыпанное крупными белыми звёздами. Было по–настоящему страшно и пусто. Хотелось крикнуть, разозлиться, дёрнуть за плечо хоть одного конькобежца, заставить его улыбнуться, оттаять. Время замедлило свой бег, всё перед глазами плыло и мерцало, и не за что было зацепиться взглядом - ни одного знакомого лица, ни одной живой души… только глаза, глаза - стеклянные, мёртвые, неподвижные…
А потом из репродукторов полилась музыка. Это был седьмой шопеновский "Вальс", который рождался под чуткими пальцами маленького музыканта, испуганного и взволнованного. Но, казалось, никто не слышит это - на льду были роботы, но не люди. Звуки падали на лёд, как дождинки на асфальт - хаотично и неотвратимо, друг за дружкой, капля за каплей, но уже в полёте они успевали замёрзнуть, затвердеть, превратиться в мелкую дробь, в голубые бисеринки, звонкие и подвижные, как ртуть. Что это было? Серебристое стаккато вирджинала? Весёлая россыпь челесты? Чопорная вязь клавесина? Да нет, нужно только прислушаться - разве сравнится всё это с тёплым, одушевлённым, по–домашнему уютным звучанием фортепиано?
Мелодию подхватили оркестр и детский хор, и уже не было ясно, "Вальс" ли это Шопена, "Stabat mater" Перголези или "Реквием" Керубини. Музыка нахлынула тёплой клейкой волной, и сделалось вдруг как–то захолустно на душе у Лёньки, одиноко и тоскливо. Чьи–то мягкие руки подняли его над землёй и понесли куда–то бережно и осторожно. Внизу, далеко внизу, остался и каток с онемевшими конькобежцами, и отец с мамой, и любимый асфальтовый городок с друзьями, учителями, с тихими внимательными кошками у двери подъезда в маленьком дворике, летом утопающем в зелени, но теперь по–бродяжьи оборванном и голом. Лёньке не было страшно, но он зажмурился, задержал дыхание и почувствовал на своём лице цепкую бесцеремонную хватку вьюги. Больно покалывало щёки. Пальцы ветра сначала были холодны и грубы, но потом Лёня привык, согрелся, кожа ужаленного морозом лица стала тёплой и мягкой, и только обветренные губы затянуло сухой корочкой, мешающей улыбаться и кричать от восторга…
Он убрал руки с клавиатуры, поднял голову, оглянулся. Отец и мама удивлённо смотрели на сына. Забельский достал из кармана платок и промокнул лоб.
- Нужно обязательно выпить раунатин, - пробормотал он.
Мама подошла к Лёньке, взяла сына за подбородок, внимательно посмотрела ему в глаза.
- Лёнь, что это с тобой?
- Н-не знаю… А что?
- Ну как же, глянь на себя в зеркало! У тебя на лице какие–то пятна. На щеках как будто следы пальцев… Нет ли у тебя температуры?
Она губами потрогала Лёнькин лоб, потом проверила тыльной стороной ладони, пожала плечами: лоб был холодным.
- Мне кажется, что я долго бежал по снегу, а теперь не могу отдышаться, - признался Лёнька. - Пустяки, сейчас пройдёт.
- И всё–таки надо поставить тебе градусник…
Виталий Сергеевич что–то написал в дневнике, медленно поднялся, кивнул головой и побрёл в прихожую. Согнувшись пополам, он неловко, с одышкой, завязал шнурки на ботинках, потом долго сражался с собственным пальто, не в силах попасть в рукава. Отец Лёньки помог учителю одеться. Забельский вышел не прощаясь и тихо закрыл за собой дверь.