Иванов Андрей Спартакович - Копенгага стр 24.

Шрифт
Фон

Я ушел от него под утро с тяжелой головой. Последнее, что помню, был Львов, который стоит на каких-то болотах, построен он на деревянном фундаменте, и вот после того как взялись осушать те болота, город стал оседать и куда-то проваливаться. Глеб драматично оседал в кресле, опуская и плечи, и голову, и руки, точно сам проваливался в трясину. "Многие дома дали трещины", - шептал он. Мне эта ситуация напомнила наш поселок Пяэскюла, там тоже дом рухнул…

Напоследок я ему сказал:

- Осушать болота ни в коем случае нельзя. Болота надо оставить так, как они есть. Их ни в коем случае нельзя осушать!

Он со мной соглашался, прижимая обе руки к груди, а сам уже валился, валился…

Глеб приехал слишком рано, чтобы приниматься за работы у лесника; пришлось просить старика Винтерскоу, чтоб приютил… Хоть как-нибудь! Старик моментально решил эту проблему. И работа для Глеба тут же нашлась! Все полы, которые я разворотил в подвале замка, Глеб покрыл более-менее хорошей доской. Но тоже старой. Старик одобрил каждый брусок, каждый гвоздь благословил! Дангуоле каждую доску шкурила и красила химическим средством под звон тибетских колокольчиков и тарелок. У нас гремела ее шаманская музыка; мы пили втихаря, курили мастырки, смеялись; работа спорилась: пыль - стеной, дым - коромыслом.

* * *

Глеб часто к нам заходил с вином и кексом. Тогда мы пускались бродить по замку, находили какую-нибудь комнатку, в которой и выпивали. Глеб все время пытался говорить на какие-то космические темы. Нагонял сумраку, как говорила Дангуоле. Как-то он заговорил о Солженицыне. Тот, дескать, говорил, что, если мы хотим изменить человечество, в первую очередь надо изменить систему образования.

- И это прямо как по Библии! - восклицал Глеб. - Ну, как те сорок лет, когда Моисей водил евреев по пустыне! Понимаете, что имел он в виду - возвращение к Христу!

Говорил он обычно нудно, как пономарь или моторчик в колодце, а тут воодушевился, весело стукнул кулаком по столу, я даже обрадовался. Какой концерт! Но его обрезала Дангуоле. Сказала, что это полная чушь. Добавила, что про евреев вообще ничего слышать не может, кроме анекдотов. А затем произнесла фразу, которая теперь для меня самая драгоценная из всех, что она произнесла:

- Если все на Земле будут такими, как евреи, как же тогда жить?

О, ничего смешнее она ни разу не сказала! Ни до, ни после этого! Вот и весь ее антисемитизм. Вот и вся она. Ну как тут не улыбнуться?! Глупая девочка… Зачем ей все это было нужно, я не мог понять…

У Глеба обо мне были самые неправильные представления. Он воображал меня писателем-диссидентом, человеком гонимым, который пострадал за правду, за свободу мысли… или что-то вроде того.

Ему было приятно так думать. Ему надо было так думать. Тогда пьянки, которые мы устраивали, сразу принимали иной окрас.

Мою лаконичность он тоже по-своему объяснял. Он видел в этом жизненный опыт. Как-то он сказал, что мы пьем и говорим о многом, а молчим о еще большем. Давал понять, что о чем-то догадывается, понимает, что все мы тут не просто так, что на то были причины. Мы, мол, не говорим о том, отчего мы тут, но мы-то знаем, о чем молчим… И поэтому говорим о христианстве, буддизме, Шаламове, Гражданской Обороне и прочей ерунде. Но это так, - подмигивал он, - антураж. За этими афишами у нас припрятаны куда более значительные переживания. Примерно так это у него все выстраивалось.

А что еще он, семидесятник, битник, хиппи, мог придумать своими мозгами? Ведь он читал Солженицына и "Эдичку" в каком-то сарае за городом, пил "Рубин" и "777", курил махру и читал, роняя первые поросли недозволенной волосатости на страницы. Он прятался от всех, таился, носил в себе придуманную истину, свято верил в то, будто что-то знает… Как он мог с этим расстаться? Такой наркотик… Почище любого опиума! Ему и теперь это надо. Он уже не может без того, чтобы не придумывать что-нибудь такое. Совок распался, тоталитаризма не стало: надо что-то придумывать.

Что он про меня мог знать? Сидит тут какой-то бородатый парень, пишет что-то, или уже написал, никому свое имя настоящее не говорит, откуда приехал, тоже не рассказывает, уклоняется от вопросов, в глазах тоска, страх, недоверие… Вот он и придумал: диссидент, беженец, изгой.

Как-то он мне сказал:

- Жаль, вот, жаль, что никому там, на родине, я не смогу рассказать, что познакомился и жил в замке под одной крышей с таким вот человеком… Я же понимаю, ваше положение, оно, так сказать, обязывает молчать. И я никому. Никому не скажу…

Я ничего с этим поделать не мог. В конце концов, это его дело.

Меня пьянила мысль, что я мог как-то пошатнуть его представление обо мне…

Я вообще был бы рад хоть сколько-то быть уверенным в том, что все вокруг думают, будто Дангуоле - настоящая антисемитка, а не так, дурочка с переулочка. Что за всеми ее разговорами о "маленьком Иерусалиме" есть нечто. Но ведь это неправда. Ничего-то там и не было. Она не была антисемиткой. Она была слишком сентиментальна для этого. Чтобы быть антисемитом, нужно быть грубо отесанным болваном. Если бы она на самом деле была антисемиткой, она бы сразу обратила меня в свою веру. А раз этого не случилось, значит, никакой антисемиткой она не была. Потому что тогда я рад был во что угодно обратиться. Хоть в черта. Так я сам себе наскучил. Только ничего не выходило. Никто на меня не наседал. Никто меня ни во что не втягивал. Никому я не был нужен. Сам ничего себе придумать не мог, а принять чью-то веру не хотел из брезгливости. Да и аморфен я по жизни настолько, что вылепить из меня, видимо, ничего нельзя. Даже расиста. Казалось бы, чего уж проще?! Но и этого из меня не вышло.

В те дни, пока Глеб жил в замке, я часто крутил последний диск Игги Попа. На том диске была песня Nazi girl… Я курил и слушал ее бесконечно… пил с ним "чернила" и ловил каждое слово… так она мне нравилась… И хотя Глеб английский знал очень слабо, все же мог бы разобрать название песни и выдумать меня заново… сделать каким-нибудь "баркашовцем" в бегах… О, тогда бы я значительно вырос в собственных глазах! Жаль, что я до всего этого не додумался тогда! Было бы смешно…

* * *

Мы с Дангуоле крутили старые пленки, все те пленки, что остались после Абеляра. Мы их нашли, когда я обрушил антресоль в нашем вагончике.

Там было много всякого хлама: маленькие индийские ножички, миниатюрные (сотня, не меньше) календарики, бумажки с заклинаниями, картинки, иконки, будды, лотосы, всякая мелочь и кассеты - аудио и даже видео.

Кассет было много, это были записи радиостанции Кристиании. Музыка и радиоспектакли, которые играли сами хиппаны из Кристиании. Это было невыносимо смешно, потому что понять было невозможно, но энтузиазм, с которым там говорили, чувствовался сразу, от одних голосов нас вставляло так, что и грибы жевать не надо было! Такие они были всегда кривые и хохотливые, плавающие, тонущие в избыточной распирации, в волнах собственного жара, это были голоса, которые тянули и тянули мысль, как жвачку, иногда настолько старательно, что зажевывало и пленку.

Качество было ужасное, музыка - нелепая. Но нам очень нравились те кассеты.

Дангуоле их включала и начинала готовить или писала свои письма. Я тоже много писал под этот гвалт, было ощущение, будто находишься в Кристиании, посреди столичной жизни, посреди карнавала.

Многие кассеты были записаны в какой-нибудь праздник (Ночь Длинных Джоинтов, например), и возникало ощущение, что слушаешь радио, что все, что там играется, происходит на самом деле где-то недалеко, что это не кассета, а живая трансляция, и становилось весело, возникала иллюзия приобщенности к событию, которое случилось, возможно, лет десять назад. Но какая разница, когда оно там случилось, если ты приобщаешься к нему через пуповину восторга, время и пространство роли уже не играют, ты срастаешься каждым нервом с этой блудливой шайкой кристианитов, закуриваешь сам, по эту сторону времени, и время буксует, а затем и вовсе делает реверс… Нам этого было вполне достаточно!

Мы нашли там одну особенно любопытную видеозапись, которую сделал Абеляр. Это были фрагменты фестиваля в Хускего. А так как мы очень ждали грядущий фестиваль, нам было особенно любопытно увидеть, что у них происходило тогда…

Мы внимательно смотрели ту кассету, фестиваль глазами Абеляра Мадсона. Это был коллаж. Абеляр снимал все подряд: с разных углов, самые разные моменты, самые странные сценки. Там были люди, которые просто бранились, выясняли отношения, там были переодевающиеся клоуны, сборка шатра, натягивание тентов, настройка инструментов, разливание напитков, встречи, объятия, чей-то зад, на карачках уползающий в кусты… и т. д. и т. п.

Черт знает, когда все это было снято…

Дангуоле сказала:

- Не имеет значения, когда это было снято, потому что каждый год, на каждом фестивале происходит то же самое, всегда одно и то же, из года в год…

Меня потрясла длинная помпезная и очень абсурдная сцена посвящения мистера Винтерскоу в самураи.

Ему вручали самурайский меч.

Старик стоял на небольшом возвышении, на символически обозначенной сцене, все это происходило в цирковом шатре, на арене, за его спиной томились клоуны, готовясь выскочить; старик задерживал программу, видимо, самурай втащил старика в это дело спонтанно, не оговорив сценку с другими, - очень находчивая импровизация: сделать мистера Винтерскоу участником карнавала, посмешищем, чучелом из самого себя. То есть все то, чем он был, и то, каким мы его знали в повседневной жизни, вдруг стало карнавальным пугалом, изображавшим его самого… А само действо - посвящение в рыцари да еще с самурайским мечом в руках псевдояпонца - превращало карнавал в подлинно триумфальную пародию!

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке