"Да я нормально, – ответил Митька. – А чо?"
"Не заладилося у нас".
Митька промолчал, поняв, что речь идет не о ночной стрельбе, и рассчитывая, что мужик от него отстанет.
"Сегодня ведь эту Романовку тоже не найдем, – продолжал тот. -
Кружим и кружим, как кобель вокруг сучки. Дороги толком, на хрен, не знает никто. На эту сторону лет десять уже, наверное, не ходили.
Елки какие-то повырастали везде".
Митька молчал, глядя прямо перед собой.
"А ты, паря, чего молчишь?"
"Я не молчу".
"А чо ты тогда делаешь?"
"Еду".
"А-а, ну едь-едь. Вчера один тоже так ехал. Лежит теперь с колом в горле, и ничо ему уже не надо".
Кони, высоко взбрасывая копытами снег, прошли еще с полкилометра, и мужик заговорил опять:
"Ты сам-то чего домой повезешь?"
"Откуда?" – удивился Митька.
"Из Романовки, ети ее! Откуда еще? Если найдем, конечно. Или ты просто так поехал? Староверок помять?"
"Я?.. Нет… Мне на эту сторону надо было…"
Мужик покосился на него и обмахнул рукавицей иней с усов.
"Поцапался с кем?"
"Но!" – Митька с неохотой кивнул.
"Понятно. А когда вернешься – чо тогда будет?"
"Не знаю. Убьют, наверное".
"Во! Крепко поцапался".
"Ну да".
"Дак не возвращайся".
"А как?"
Мужик на мгновение задумался и потом кивнул.
"Тоже верно. Никак не выходит".
Минут пять ехали молча.
"Слышь, паря, – снова заговорил мужик. – Я тут соображаю. Дак если тебе самому ничо в этой Романовке не надо… Или все-таки надо?"
"Нет, не надо".
"Ну вот видишь. Если тебе ничо не надо, дак, может, ты мне поможешь кое-чего найти. А то там, знашь, стрельба, беготня начнется. Ребята баб ихних будут мять".
"Ну?"
"Чего ну? Поможешь или нет?"
"Так чо помогать-то?"
"Вот бестолковый! Уходить мы оттуда быстро будем. Второпях. У япошек
Квантунская армия тут под боком. А мне надо кое-чего присмотреть. Я один не успею".
"Ну хорошо, помогу. А чего надо?"
Мужик оживился.
"Значит так. Тесть просил…"
Когда он дошел в своем списке до пчелиных ульев, Митька удивился, как он все это собирается увезти на одной лошади.
"Дак и на твою, паря, нагрузим. Ты же обещал вроде помочь".
"Не, дядя. Я обещал поискать".
"Чо, не повезешь, что ли?"
"Нет".
Мужик замолчал, насупился, а потом зло буркнул:
"Правильно тебе командир этой ночью расквасил морду. Мало еще, гаду.
Казенную лошадь, ети ее, пожалел".
Когда Водяников под утро бил Митьку за то, что своей внезапной и неоправданной стрельбой он мог выдать расположение отряда, сам
Митька закрывал руками голову и удивлялся непонятной ему бестолковости командира. На его месте он лично наградил бы себя,
Митьку, именным оружием или, на худой конец, часами за внимательность на боевом посту, а вовсе бы не колотил зоркого часового почем зря.
Потому что тени в лесу, из-за которых поднялся переполох, действительно были. В этом Митька мог поклясться на чем угодно.
Просто ему не повезло, и он не попал в них, но наутро, до выступления, он все же полез в сугробы и нашел на том месте, где что-то мелькало, следы. И следы эти были совсем не волчьи. Теперь
Митька знал, что их отряд тут, действительно, ждут.
Но Водяников не стал его слушать.
"Пошел вон! Еще раз сунешься ко мне – пристрелю".
Митька понял, что ему нужны доказательства, и на следующую ночь, как только вокруг лошадей опять закружилось что-то невнятное, он не стал открывать пальбу, а постарался тихонько подкрасться поближе.
Не удалось.
Когда он очнулся, голова у него раскалывалась от боли, а на затылке, по которому сзади, очевидно, ударили чем-то тяжелым, проступила липкая кровь. Но самое страшное было не это.
Не поднимаясь на ноги, Митька тупо вертел во все стороны головой и просто не мог поверить тому, что он видел. Вернее, тому, чего он как раз не видел. В первую секунду его мозг вообще отказался соображать.
На поляне, от края до края залитой голубым лунным светом, никого не было. Ни своих, ни посторонних, ни каких-то теней. Все исчезло.
Остались одни кусты, за ними деревья, и везде снег. Над снегом осталось черное небо. А между ними – то есть между небом и снегом – не было ничего.
Ни одной лошади.
Весь лес и эта поляна были погружены в изумительную, абсолютную тишину. Ни шорохов, ни всхрапываний. Никаких переступаний на месте.
Митька со стоном поднялся, без всякой мысли побродил по изрытому парой сотен копыт снегу и подождал.
Лошади не появились.
К утру он был уже далеко. Он шел, не разбирая дороги, вовсе не собираясь преследовать угнанных лошадей, потому что все равно не знал, как с одним карабином отнять их обратно, а просто старался подальше уйти от Водяникова – от его противного одинокого глаза, от его ненависти и от его тяжелого, как кувалда, нагана.
При мысли об этом самом нагане у Митьки странным образом начинали болеть оставленные где-то в тайге зубы, а во рту возникал отчетливый металлический вкус. Как в детстве, когда он лизнул на морозе дверную ручку в атамановской школе и стоял потом на крылечке, не разгибаясь, минут десять, пока изнутри кто-то резко не открыл дверь.
Поэтому он шел и шел теперь, стараясь, чтобы между ним и Водяниковым оказалось как можно больше всего этого – снега, деревьев, кустов, каких-то зверушек. Он вытирал заливавший глаза пот и смотрел на их следы. За спиной у него петляла цепочка своих собственных. Митька оборачивался, качал головой и посматривал на небо. Снега, чтобы засыпать эту предательскую цепочку, совсем не предвиделось. Солнце сияло еще ярче обычного.
Прислушиваясь к своему дыханию, Митька пытался сообразить – куда ему теперь двигать. Выходило, что он снова в бегах, и бега эти грозили затянуться надолго. Сначала возня в Атамановке, теперь – история с лошадьми. В мокрой от пота и страха Митькиной голове все эти мысли роились, как осы. Они жалили его в мозг, заставляли сжиматься, нашептывали ему: "Быстрей, быстрей!"
Часам к двум где-то в бескрайнем поле все силы, какие он накопил к своим шестнадцати с половиной годам, в его теле закончились. Митька попытался сделать еще хотя бы несколько шагов, что-то промычал, потом зашатался и рухнул в снег. Небо у него над головой гостеприимно распахнулось, как ворота в синее никуда. Перед глазами замелькало лицо и дурацкая улыбка Настюхи, кто-то рыжий с гармонью,
Нюркин сарафан. После этого все закружилось, и Митька, видимо, потерял сознание.
Очнулся он от того, что кто-то кричал. Митька с трудом поднял из снега облепленную уже ледяной коркой слипшихся волос голову и увидел трех человек. Они приближались, двигаясь по его следам.
Митька негнущимися руками вытащил из-под спины карабин, еле-еле передернул обжигающий даже сквозь рукавичку затвор и навел дрожащую мушку на того, кто шел первым.
"Я тебе, сука, поцелюсь! – закричал Водяников. – Опустил быстро карабин! Кому говорю! Быстро!"
Митька беззубым ртом стянул заскорузлую рукавичку, задержал дыхание, чтобы унять мушку, и нажал на курок. Пуля, вжикнув, взбила фонтанчик снега у ног одноглазого.
"Ах ты, сука!" – закричал тот.
Митька еще раз дернул затвор, но в нем что-то заело.
"Убью!" – орал Водяников, выхватывая наган.
Митька с тоской посмотрел на лес, до которого он не дошел всего метров сто – сто двадцать, и, уже закрывая глаза, неизвестно зачем снова потянул затвор. Тот щелкнул и неожиданно плавно лег на место, досылая патрон куда надо.
Первая пуля ударила Водяникова в грудь. Вторая разбила ему ключицу.
Еще одна угодила в живот, и только последняя убила его совсем, ворвавшись ему в голову через нерабочую пустую глазницу и разворотив на выходе напрочь затылок.
На всякий случай Митька выстрелил еще раз в упавшее тело, которое дернулось от этого ненужного выстрела, как будто все еще могло испытывать боль. Снова нажав на курок, Митька отдачи уже не почувствовал. Из-под скрюченного, сведенного судорогой пальца раздавались одни щелчки. Обойма в карабине закончилась.
Те двое, что шли с Водяниковым, на мгновение склонились над рухнувшим телом, а потом бросились к Митьке, высоко взбрасывая ноги и проваливаясь в глубокий снег. Один из них уже стаскивал с плеча карабин.
Все, что случилось дальше, Митька помнил как будто в тумане. Такой бывает иногда над Аргунью, особенно в самом начале лета, когда ночи стоят молчаливые, а под утро оба берега погружаются в белую мглу.
Из такого вот точно тумана, откуда-то сзади, стали вываливаться на снег перед Митькой кричавшие конные. Разобрать, что они кричат, он не мог, а может, они и вообще не кричали. Может, их рты были так широко открыты, потому что из-за тумана в Митькиной голове им нечем было дышать, а он по ошибке принял это за крик, – неизвестно. Но те оставшиеся в живых двое замахали руками и начали плавно уезжать по нестерпимо белому снегу куда-то вбок, пока один из них не подпрыгнул, почти взлетел в воздух, а потом уткнулся лицом в снег, и
Митька подумал: "Убили. Но это не я. У меня и патронов нету". И потом он еще пытался подняться, чтобы его заметили и не оставили тут помирать, но колени совсем не слушались, и он падал и падал обратно в снег, пока не успокоился и не остался уже лежать там тихо и пока вокруг не замаячили длинные и тонкие лошадиные ноги, уходящие куда-то вверх.
Вот так закончился Митькин побег из Атамановки.
Староверы, которые увели из-под Митькиной охраны лошадей, а потом отогнали от него в поле стрелков из отряда Водяникова, подобрали его, промерзшего до костей, уже насквозь больного, и долго лечили в своей Романовке медом и травами и большими горячими булыжниками, нагретыми до особой температуры в бане. Как только он чуть-чуть оклемался, ему рассказали о том, что произошло в том заснеженном поле, и что назад, на ту сторону, дороги ему теперь, видимо, нет.
А еще через месяц, уже почти в мае, в Романовку тихо прошел конный отряд НКВД, который без особого шума забрал Митьку, не тронув никого из приютивших его староверов, поскольку сопротивления они не оказывали. Связанного по рукам и ногам, его перекинули, как мешок, через седло и быстро доставили на советскую сторону, где он получил десять лет лагерей, но при этом считал, что легко отделался. Про убийство Водяникова чекисты так ничего и не узнали. Митьку судили за то, что он проворонил колхозное имущество.
В сорок втором году, когда по приказу номер 227 на фронте стали формировать штрафные роты и батальоны, Митька написал письмо начальнику лагеря и попросил дать ему возможность искупить кровью.
Просьба была удовлетворена.
Его сыну к тому времени исполнилось восемь лет.