Юлиан Семенов - Еще не осень... стр 3.

Шрифт
Фон

– На месте вашей жены я бы вас ненавидела…

– Почему?

– Суетесь в бабьи дела.

– Да? Странно… Моим знакомым женщинам это всегда очень нравилось…

– Они с вами интриговали.

Они вышли из домика, и Серебровский спросил:

– Почему вы думаете, что они со мной интриговали?

– Потому, что я сама женщина. Нам нравится, когда мужчина властный, сильный… А вы кастрюлю тряпочкой накрываете…

Они шли через луг… Луг был синий. Он был синим, оттого что в нем росли красные маки, – иначе он был бы обыкновенным, зеленым.

– Кто-то писал, что настоящий художник рождается только в том случае, если он постоянно думает о смерти, – сказала Катя. – Я в поле всегда о смерти думаю, а в лесу мне страшно, и жить хочется, и чтоб поскорей домой, и чтобы в доме были стены из кедрача…

– Бывали в Сибири?

– Почему?

– Кедрач… Это сибирское…

– Не была я в Сибири… Нигде-то я не была, ничего-то я не знаю… А время бежит – ужас…

– Это понятно. Я помню, как год тянулся, когда мне пять лет было, – сказал Серебровский, – целую вечность тянулся. А после тридцати защелкало, будто в такси… Когда человеку пять лет, он проживает год, как одну пятую часть его бытия, а уж когда пятьдесят, тогда – одну пятидесятую… Естественное наращивание скоростей… Ничего с этим не поделаешь…

– Господи, – сказала Катя, – какой вы умный, а?

– Это верно, – согласился Серебровский, – но меня это далеко не всегда радует.

– Ничего себе скромность…

– Правда, – серьезно сказал Серебровский, – мы отчего-то стыдливы до необыкновения… Самореклама, самореклама… Какая глупость… Если дурак будет рекламировать себя как Спинозу – все равно ведь не поверят.

– Можно уговорить…

– Ненадолго… Надо всегда называть собаку собакой. А мы смущаемся.

Катя вдруг рассмеялась. Она очень хорошо смеялась – раскованно, просто, для себя.

Серебровский хотел было спросить, отчего она сейчас смеется, и он посмотрел на нее, но вдруг странная робость родилась в нем, и он нахмурился, поняв, отчего она в нем родилась, эта цепенящая робость.

– Дядя Шура! – услыхал он голос и сразу вспомнил Настьюшку, дочку бакенщика Григория Васильевича, и увидел ее веснушки, словно бы размытые, а потому до боли нежные, а она их смущалась и всегда прикрывала лицо ладонью, и только когда он объяснял ей, как это красиво, убирала руку и недоверчиво, с таинственной улыбкой слушала его. Было это позапрошлым летом, когда он жил не в лесу, а в домике Григория Васильевича, и Настьюшка была ломким четырнадцатилетним подростком, длинноногим, быстрым, как олененок, и таким же недоверчиво-нежным.

– Дядя Шура! – кричала она и бежала через луг, и это ее движение по точной кривой, наискосок через синий, нет, не синий, а красно-зеленый луг было прекрасным и каким-то даже нереальным в одинокой, прошлого века, красоте своей. – Дядя Шура! Мне Ромка сказал, что вы теперь в лесу…

Она не договорила, только сейчас заметив Катю, и краска залила ее лицо, и веснушки сделались бронзовыми, яркими, и от этого глаза ее стали прозрачны и голубы.

– Здравствуйте, дядя Шура, – сказала она, – чего ж к нам не зайдете?

– Здравствуй, Настьюшка, – улыбнулся Серебровский и хотел было, обняв ее за шею, поцеловать в лоб, но она чуть отодвинулась от его руки, и он только тогда понял, что перед ним уже не подросток-олененок, а красивая девушка – высокая, рыжеволосая, с глазами, которые сейчас погасли, сделавшись спокойно-синими.

– А это кто? – спросила Настя, не поворачиваясь к Кате.

– Катя, – ответил Серебровский.

– Мы здесь рисуем, – пояснила Катя.

– Студенты, что ль?

– Студенты… Вы бы не согласились мне попозировать? – спросила Катя.

– Фотографировать, что ль, хотите?

– Рисовать…

– А чего рисовать? Фотоаппараты на это продаются… Дядя Шура, ну, я пойду… Коровы мои разбредутся… Может, навестите? Папаня рад будет, он вас вспоминает…

– Обязательно приду, Настьюшка. Я сначала в лесу отсыпался… Теперь отошел. И приду.

– Вы же хотели купить молока, – сказала Катя. – Настя, тут где можно молоко купить?

– Кому?

– Деду…

– Какому деду?

– Мне, – пояснил Серебровский и снова полез за сигаретами.

– Она что – внучка вам? – со странной надеждой спросила Настя.

Катя рассмеялась и ответила:

– Внучка… У меня дед молодой, хорохорится…

Лицо Насти враз ожесточилось, и она ответила, повернувшись к Серебровскому:

– Я вам сама принесу молока, Александр Яковлевич, мне Ромка объяснил, где вы живете.

– Спасибо.

– Дайте мне закурить, – сказала Катя, глядя вслед девушке, которая почти совсем скрылась в траве, только рыжая голова ее прорезала синь луга.

– Не дам, – ответил Серебровский. – Это дурной тон, когда девушки курят.

– Жалко импортных…

– До свидания, – сказал Серебровский и пошел к лесу, не оборачиваясь.

"Старый идиот, – думал он, глубоко затягиваясь. – Правды, правды, ничего, кроме правды. Примочка лжи, как свинцовая вода от синяков. Мы все ждем этой примочки. Наверное, и семидесятилетние думают наедине с собой, что еще не все кончено, и что возможно чудо, и что можно еще все вернуть, если только бегать по утрам сорок минут и принимать ледяную ванну. Конечно, не все пропало, если любить дело, свое дело. А я люблю мое дело, и я не могу без него жить, и ничего не кончено. Зачем мне понадобилось идти за этим чертовым молоком?!"

Он шел размашисто, часто хмурился, много курил, и, когда пришел к себе, спина его взмокла от пота, и он сбросил рубашку, снял брюки и начал стягивать трусы, чтобы окунуться в море, но замер, потому что услыхал за спиной голос Кати:

– Мне обнаженная натура не нужна… Для этого есть Аполлоны…

Он обернулся, нахмурившись еще больше.

Катя жевала травинку. Она держала ее в пальцах, как сигарету.

– Это я курю, – пояснила она. – Даже затягиваясь. Видите? А с девочкой вы плохо говорили, дядя Шура. Девочка в вас влюблена… А никто так не влюбляется в четырнадцать лет, как девочки. Особенно в умного, седого дядю, который называет себя дедом. Кокетки вы все – ваше поколение, – пояснила она, – кокетки… Не дожили своего, бедненькие, не долюбили… Одевайтесь, а то вы как в бане…

Она легла в мох, утонув в нем, зажмурила глаза и тихо, словно засыпая, прочитала:

В траве, меж диких бальзаминов,
Ромашек и лесных купав,
Лежим мы, руки запрокинув
И к небу головы задрав…

Натягивая штанину, танцуя на одной ноге, Серебровский хмуро продолжил:

Трава на просеке сосновой
Непроходима и густа.
Мы переглянемся и снова
Меняем позы и места.

Танцуя на одной ноге, он споткнулся об корень, выругался, упал в золу костра, а когда поднялся и Катя посмотрела на него, она рассмеялась и сквозь смех, вытирая слезы, повторила:

– Вы на домового… на черта… похожи… домового…

2

Григорий Васильевич принес с чердака вяленых судаков, а жена его Елена Павловна достала из погреба малосольных огурчиков – маленьких, шершавых, один к одному.

– Колбасы порежь, – сказал Григорий Васильевич жене, откупоривая бутылку шампанского.

– Зачем колбаса? – спросила Катя. – Рыба такая вкусная.

– Так колбаса ведь из города, – удивленно ответил Григорий Васильевич. – Как же без колбаски? Без нее стол торжество теряет…

– Они ж городские, – сказала Настенька. – У них колбаса не в радость.

Девушка сидела поодаль, возле окна, и закатные лучи солнца, обтекая ее, делали контуры траурными, бело-черными, и лица ее не было видно, только изредка, когда она чуть наклонялась вперед, маслено, как вечерняя морская вода, высвечивались глаза.

– Угощай гостей, – сказала Елена Павловна, – заговоришь людей-то, министр… Ему бы все поговорить, – улыбнулась она Серебровскому, – к старчеству язык распустил, нет теперь на него страху… Настька, садись…

Настьюшка отрицательно покачала головой.

– Чего там, как мумия, выставилась? – спросил Григорий Васильевич, разливая шампанское по стаканам. – Со свиданьицем, Яковлевич.

– Будь, здоров, Григорий Васильевич.

Катя опустила в стакан ложку и стала размешивать шампанское, и оно сделалось пенным, шипучим.

– Это зачем? – не допив, изумленно спросил Григорий Васильевич. – В том игра, чтоб шипело, а вы газ с него выпускаете.

– В городе все так, – сказала Настенька, – чтоб выделиться…

– Нет, – сказала Катя, – что вы, Настенька… Так просто вкуснее. Хотите попробовать?

– Еще чего! – сказал Григорий Васильевич. – Я ей попробую поперек спины вожжами.

– Она же взрослая девушка, – сказала Катя.

– Она мне до старости дитем будет, – ответил Григорий Васильевич. – Закусывай, Яковлевич, колбаску бери, сырокопченая…

Серебровский чувствовал, как неприязненно относились к Кате его друзья, и он понимал, отчего они так относились к ней, и ощущал из-за этого томительное неудобство.

– Катя – художник, – сказал он. – Рисует картины.

– Я студентка, – поправила его Катя, – студенка четвертого курса…

– Ей до художника еще семь верст до небес, и все лесом, – как-то обрадованно заключил Григорий Васильевич, – в учебе она еще, какая же она художница?

– У вас кто на гитаре играет? – спросила Катя.

– Сын играл, – ответила Елена Павловна, которая, казалось, сейчас захотела помочь Кате. – Лешка, средний мой…

Григорий Васильевич впервые взглянул на Катю и спросил:

– Что, на гитаре умеете?

– Немного.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке