Может быть, я доходил до смешных крайностей, когда закрывал лицо газетой или какой-нибудь накладной, -- только бы избежать влияния Тржишки, которое я, как наивно материалистически мыслящий человек, не мог объяснить иначе, чем каким-то излучением.
Итак, Тришка покорно сидел на стуле, который ему подала Альжбета; сидя, неловко снял пиджак и закатал до локтя рукав рубахи, обнажив худые, жилистые (и довольно волосатые) руки. Я всегда чувствовал тревогу при взгляде на его малейшую наготу. Даже его несчастная ранняя лысина (это бесстыдство черепа) возбуждала во мне чувство какого-то мучительного стыда, что охватывает человека при взгляде на обнаженное несовершенство вроде наготы старых или искалеченных людей. Поэтому я быстро отвел взгляд и проскользнул за ширму, где стоял умывальник, пустил воду и начал очень медленно мыть свои идеально чистые руки.
В эту минуту из кабинета донесся голос Альжбеты:
-- Да, чуть не забыла. Я должна вам передать, что сегодня в полпятого вы должны быть на заседании первомайской комиссии.
Меня будто ударили.
-- Как это в полпятого? И об этом я должен узнавать в последнюю минуту?
Тут я понял, что любые меры предосторожности тщетны: Тржишка свою сегодняшнюю миссию уже выполнил.
4.
Таким образом, я очутился перед неразрешимой дилеммой: в полпятого у меня было свидание на Вацлавской площади с прекрасной словачкой и в то же самое время -- заседание первомайской комиссии в больнице.
Отказаться от свидания мне страшно не хотелось, но не пойти на комиссию я тоже не мог. Эта общественная комиссия, как известно, на каждом предприятии нашей страны занимается подготовкой к празднику: мы должны обеспечить украшение больницы стенными газетами, лозунгами, флажками и цветами, организовать пациентам прослушивание праздничного репортажа и, наконец, создать агитационные пары, которые обеспечивают явку персонала на демонстрацию.
Членство в этой важной комиссии было для меня чем-то вроде принудительного покаяния, либо, говоря более светски, испытательной мерой, к которой меня допустили не просто так, а лишь благодаря заступничеству шефа, главного врача нашего отделения.
Мое положение в больнице далеко не розовое. Наоборот -- самое худшее, какое только может быть. Уже давно мне кажется, что я вишу на тоненьком волоске. Во всем виноват несчастный Ржежабек, которого мне удалось,с напряжением всего своего опыта, сил и лекарств благополучно излечить. Этому Ржежабеку не пришло в голову ничего лучшего, чем в первый же день после выписки прислать мне в знак благодарности большую корзину с вином, шоколадом, венгерской салями, ветчиной и сардинами. В больницу эту корзину принес рассыльный магазина, и, естественно, вся больница сразу же все заметила. Только я не видел, что все об этом знают, и сделал самое глупое, что только мог. Вместо того, чтоб содержимое корзины раздать коллегам и (главное) сестричкам (что меня могло бы кое-как спасти), я в отчаянии попытался утаить корзину (к моей чести, не из жадности, а от страха) и в течение трех дней тайком относил бутылки и консервные банки домой в своем портфеле. Естественно, об этом сразу же узнала старшая сестра из хирургического и поставила вопрос о ржежабковой корзине на первом же заседаний профкома, председателем которого она была. Нужно, мол, со всей принципиальностью посмотреть на моральный облик врачей: мы боремся против взяточничества, а оно все растет; теперь, мол, всем ясно, почему я уделял Ржежабеку столько внимания; нужно спросить нашего главврача (старшая сестра была с ним на ножах), как он может терпеть подобное в своем отделении.
Моего шефа пригласили на комитет. Он защищал меня, ссылаясь на мои успехи в работе.