Vlad - Русская Жизнь . Мужчина 270109 стр 3.

Шрифт
Фон

Первый же разговор с Майком озадачил меня.

– «For whom the Bell Tolls?» («По ком звонит колокол?») Хэма читал?

– Нет, его же не издавали.

– Ясно, – сказал Майк, – а Дос-Пасоса, «42-я параллель»?

Я не знал, кто такой Дос-Пасос и что находится на 42-й параллели. Я знал только про 42-ю улицу, но это не одно и то же. Майк посмотрел на меня с грустью:

– О Селине можно не спрашивать, «Путешествие на край ночи»?

Я обреченно кивнул головой.

– Запишешься в библиотеку Дома ученых, – сказал Майк. – Там дают иногда оригиналы своим людям.

Предстояло попасть в Дом ученых, стать там своим человеком, да еще заодно научиться читать в подлинниках Хемингуэя, Дос-Пасоса, Скотта Фитцджеральда, Джеймса Джойса и многих других пресловутых и неизведанных. Майк думал, что со своим «For whom the Bell Tolls?» он отделался от меня раз и навсегда, но когда через пару месяцев я между делом процитировал оттуда эпиграф Джона Донна целиком, Майк напрягся. Во-первых, он плохо понимал английский и читал всех этих авторов в служебных переводах, которые доставал через мамашу, а во-вторых, ему не понравилось, что я оказался не так прост, как выглядел с первого взгляда. Но это не отразилось на моем отношении к нему – восторженном и почтительном. Майк, сам не ведая того, стал для меня гуру. Его жизнь в училище мало отличалась от моей в университете и была мне неинтересна, но его жизнь в современной литературе, его запанибратские ровные отношения со стариной Хэмом, его чувство стиля и языка вызывали у меня восхищение, и я наслаждался общением с ним, ловил каждое его слово, каждое замечание, стараясь не очень-то выдать свое отношение робкого ученика к любимому учителю. Что бы я был без Майка? Заурядный советский студент с куриным кругозором, уже не оболваненный пропагандой, но еще не достигший восприятия внешнего мира хотя бы на уровне Джорджа Оруэлла. За Оруэлла тогда давали до пяти лет, в английском оригинале меньше, особенно если притвориться, что ничего по-английски не понимаешь, и книжка попала случайно для сдачи в макулатуру. Как писатель Оруэлл на меня большого впечатления не произвел, о чем я и сказал Майку.

– А он и не писатель, – подтвердил Майк. – Но хоть по башке-то получил?

– Получил, – согласился я.

– Ну и то слава богу.

Иногда после моей стипендии мы отправлялись в ресторан – «Европу» или «Асторию». В «Европе» на гитаре играл Джон Данкер, а на саксофоне Орест Кондат. В «Астории» за фортепьяно сидел Анатолий Кальварский и от души импровизировал би-боп, закрыв глаза. И там и там где-нибудь за угловым столиком сидели «лимонадники» и посматривали по сторонам. Мы их мало интересовали. Для нас были припасены комсомольские патрули, ОСОДМИЛ и прочие волонтеры органов общественного порядка. Иногда встревала администрация и знакомый мэтр просил нас покинуть заведение за искажение рисунка танца. Это обычно бывало, когда Чу-Чу-буги демонстрировал нам и редким иностранцам что-нибудь из своих домашних заготовок на темы чарльстона или рок-н-ролла. Администрация, в общем, относилась к нам снисходительно, потому что мы не буянили, не скандалили, но привлекали всеобщее внимание своим видом, манерой танцевать и, вообще, повышали рейтинг заведения, как сейчас говорят, потому что многие лохи с деньгами приходили специально по субботам в «Европу», чтобы поглазеть на стиляг, послушать джаз, вкусить, так сказать, запретный плод. Комсомольские патрули обычно ошивались на улице у входа. Но мы с ними были предельно вежливы, переводили Майку, косившему под иностранца, с русского на английский их вопросы, сажали его в такси, прощались с патрулем и дружной стайкой уходили в сторону Невского.

На факультете по одной из наводок патруля меня как-то вызвали на бюро и спросили, правда ли, что я хожу в ресторан. Я сказал, что истинная правда и что хорошо бы нам туда сходить всем бюро как-нибудь после стипендии и от души поплясать.

– Я ведь не в буржуазный вертеп хожу, а в наше советское предприятие общественного питания.

Бюро было озадачено и на всякий случай приговорило меня к общественной работе в подшефном спецдетдоме. Вскоре там чарльстон плясали даже в младшей группе, а музыкально-хореографическая композиция «Мистер Твистер» получила грамоту на конкурсе детских учреждений для умственно отсталых детей.

Тем временем общая атмосфера сгущалась. Выгонять и сажать стали чаще. И когда Жора-Патефон принес мне на сохранение два чемодана своих пластинок, опасаясь неминуемого обыска, с моей мамашей случилась истерика: у нее еще не выветрилось из памяти, как в 1938-м после обыска забрали моего отца. (Никакого криминала за ним не нашли, кроме того, что он окончил с красным дипломом Киевский Политехнический институт, где сопромат и теорию механизмов преподавали жуткие враги народа, а также хранил подшивки старых «Огоньков» с их фотографиями. Отец оправдывался тем, что ни дачи, ни печи у нас нет, чтобы сжечь эти зловредные журналы, а отдавать неизвестно кому не хотел. Подержав несколько дней с другими инженерами – героями первых пятилеток, его отпустили, но с руководящей должности вышибли, чему он был очень рад.) Теперь сын прячет под диван явный криминал, и, наверное, его нарочно подставили, чтобы потом посадить. Через некоторое время Жора забрал чемоданы и увез в неизвестном направлении. Спрятал под кустом, как он сам сказал.

Больше других доставалось тогда художникам. Их выгоняли из Академии и из Мухи, и устраивали им драки на улице, когда при первой же оплеухе из-за угла выезжала милицейская «раковая шейка», хватала участников, увозила в участок, откуда нападавшие отправлялись дальше по месту службы, а пострадавший художник как злостный хулиган изолировался от общества на срок в зависимости от глубины игнорирования принципов социалистического реализма. Это было золотое время для акул-собирателей. Будущие знаменитые неформалы Шемякины и Богомоловы шли просто даром или за какие-то постыдные гроши. Из глупости или из-за каких-то идиотских принципов я у них картины не покупал и не выпрашивал, кроме одной-единственной акварели Аксенова. Она мне очень нравилась, и я ее назвал «Бенвенуто Челлини и его брат Вася». У Аксенова она, по-моему, называлась «Старухи под дождем».

Художники были всегда голодными, и я по возможности подкармливал их. Много позднее я также выручал писателей и молодых режиссеров, у которых всегда горела душа после вчерашнего. Почему-то я всегда попадался им именно на следующий день. Но я понимал, что участие в обществе отверженных и непонятых требует от меня жертв, и безропотно вносил свою лепту, подобно Левию Матвею, который вначале примкнул к этим оборванцам в основном из любопытства, а потом проникся всей душой.

Приближалось окончание университета. Экспериментальный диплом физфака требовал всего времени. Я сидел за железной дверью и делал нечто, чем очень интересовалось руководство кафедры и какие-то далекие чины. Встречаться с единобрючниками стало совершенно некогда. И тут я узнал, что Майк, плавая на парусном ботике по Лемболовскому озеру вместе со своей мамашей и дочерью известного писателя, утонул. Налетел шквал, ботик перевернуло, Майк пытался спасти женщин, но не спас и утонул вместе с ними. Во мне все оборвалось. Вот тут-то колокол Джона Донна и зазвонил во всю мощь. Вся наша жизнь – это сплошная череда невосполнимых утрат. И так до самого конца, пока мы сами не станем невосполнимой утратой хотя бы для кого-нибудь.

«Меня отметили как молодого писателя»

– Арсений Борисович, расскажите немного о себе.

– Родился я в 1929 году, в простой ленинградской семье. Первые мои литературные опыты, как ни странно, были связаны с редактурой и цензурированием. Случилось это так. Школу, в которой я учился, во время финской войны оборудовали под госпиталь. Мы ходили туда навещать раненых, помогали им писать письма домой (у многих были обморожены, а то и ампутированы руки). Записывали под их диктовку длиннейшие письма на родину, но соображали, что письма этих ребят нуждаются в редактуре с оглядкой на военную цензуру. Мы прекрасно понимали: то, что нам рассказывают раненые, находится в вопиющем противоречии с фронтовыми сводками.

– Как же вам удалось в столь юном возрасте разобраться в таких тонкостях? Родители объясняли?

– Ничего они не объясняли. Мы сами были не по годам сообразительны. Наркома Ежова и всю его компанию, мы, восьми- девятилетние мальчики, просто ненавидели. Ведь отцов наших одноклассников сажали… Мы понимали, что никакие они не вредители, мы же знали их, бывали друг у друга в гостях….

– Это какой-то ваш узкий дружеский круг?

– Какой там круг! Весь класс. Сорок человек. Пятнадцать из них были лишенцами. Мы понимали, что все вокруг – жуткая ложь. И в этой лжи жили. Верили друг другу, а не газетам.

– А в школе по литературе пятерки были?

– Да, но в девятом классе у меня начались некоторые трудности. Стали проходить Толстого. А я его хорошим писателем не считал. Во-первых, мне казалось излишним обилие текстов на французском. Никто из русских писателей такого себе не позволял. Во-вторых, сама позиция автора, его назидательность… Все преподносится как истина в последней инстанции, даже описания природы. И, наконец, сам язык с его громадными, необъятными фразами (скорее, характерными для немецкого языка) с множеством сложносочиненных и сложноподчиненных предложений. Ну как можно было так писать после Гоголя? Вот поэтому у меня возникали трудности с учительницей литературы. Отношения не сложились. Я получал свои пятерки, но они всегда были какие-то скандальные. Когда я оканчивал школу, литература не была моим любимым предметом. Поступил на физический факультет в 1946 году, и началась другая жизнь. В основном она шла за стенами университета. Я подружился с молодыми художниками, писателями, музыкантами. Открыл для себя много нового – мир джаза, новую литературу, таких писателей как Дос Пасос, Селин, Хемингуэй. Вот от него я впервые просто зашелся от восторга. Перед лаконичностью его прозы, где всегда больше смысла, чем слов.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги

Технарь
13.2К 155