Чуть нас купец не срезал, входимши в порт. Старик здорово накостылял мне: выдумал карбит, нет вернее масла! Жульнический карбит, приеду, покажу подлецу Мигуэльке, чего он мне отсыпал. Небось скучаешь. Ну, погоди, я тебя развеселю»… Дальше стояла песенка:
Ах, мой милый, чернорылый,
Хочешь спелый апельсин?
Молодайка, отгадай-ка,
Дочка будет — или сын?
Ирина задохнулась: билось сердце. Вот уже две недели мучило ее сокровенное, — радостное и страшное, — тайна, еще неясная ей самой. Господи, неужели — это? Ни на минуту не забывалось в ней. Сколько усилий стоило н е сказать. И теперь ей казалось страшным, что она так и не сказала. Ему — не сказала. Но как же это могло?.. Это тогда, в августе, встретил ее на берегу, в чудесном, розовом, «весеннем»… и не узнал. Розовый отель на берегу, «Пти Пэн»… кутили…
Молодайка, отгадай-ка,
Дочка будет — или сын?
Читала дальше:
«Ми Уника» наша, будто живая чайка, прыгает на волне — ух-ты, так сигает, как ты, помнишь, как я за тобой гонялся, маис-то помнишь? Как не помнить тебе, заполучила здорово, теперь с нагрузкой, такая же брюхатая, как шхунка, за фрахт здорово получим. Старик твой хоть и здорово сосет джин, а мы с ним, как за святым Петром, море знает, как ты свои горшки-плошки. Карбит только не задался, да купим новый. Завтра на Бордо, там заберем галантери, парусины, чего найдем… старик знает, чего знает, так обернем, что карабинеры-черти …… а тебе добуду таких духов, из самого Парижа! Говорят, такие есть духи, что монахи на стенку лезут… надушишься, до самого Мадрида донесет… будет дело! И Микаэлке купим, туфли парижские, пятки оттопает, ногу бы только не сломала, каблучки во-какие! В Бордо проканителимся дней десять, как раз и пибаль прихватим, начнет ловиться, ночи-то потемней пойдут. До пибали в Мадриде много охотников, лучше закуски нет. Прожарим в масле, спрессуем, крепкая же замазка будет. Кило 30-40 заберем.
В Мадриде можно спустить по 20 пезет, а то и по 30, а по берегу скупим по 10, ну по 12, денежки верные, вот они! Говорят, лучше русской кавьяр, кто ел. Попробуем… Ты и не нюхивала пибали, а это ребятенки-угорьки, чисто иголочки, насквозь видно, будто стеклянные, старик все знает, дошлый. Ну, а пока целую тебя взасос и во весь мах. Завтра идем на Бордо, только бумаги выправим, отштемпелюемся. Лупил твоего старика, зачем ты мне такую Мануэльку подсунул, с первого разу на мель села, а он мне — «ты ее посадил, не умеешь лавировать, надо бы верхний парусок закрепить, а ты….» Ну, другой раз суме-ем… на якоре покачаешься…»
Этот «человеческий документ» растрогал Ирину нежностью, которая в нем светилась. И сжалось сердце, как вспомнила, что уж и нет никого из них. Томительно-тревожно, в равномерном выстукиваньи колес звучало —
Молодайка, отгадай-ка,
Дочка будет — или сын?
…Бу-дет-бу-дет-бу-дет-будет… Боже мой, что же будет?.. Ей представлялось страшное. Пылким воображением она надумала всяких ужасов. Белый балахон Виктора, залитый алой кровью, оставался в ее глазах. Она вспомнила «Таганаш», и теперь Виктор ее хрипел, озираясь померкшими глазами: «дышать… дайте…» Так это было страшно, что она не могла сдержаться, охнула и закрыла лицо платком. Сидевшая рядом с ней пожилая монахиня, в синей юбке и с белокрыльем на голове, участливо спросила:
— У мадам горе?
Ирина схватила ее руку и, приникнув к ее плечу, вздрагивала в немом рыданьи, — нервы совсем разбились. Монахиня сидела неподвижно, молча, не тревожа расспросами. Рабочий, в плисовых штанах, вымазанных известкой, скручивал сигаретку, раздумывал, оглядывая элегантный наряд Ирины, шелковое плечо ее, на котором переливались-дрожали складочки.
— Ничего… придет и хорошая погода… — сказал он к окну раздумчиво, будто с самим собой.