Ничего пока не случилось, просто Катенька Гурьянова идет, не замечая расколовшегося бетона тротуаров, сносившегося асфальта мостовых, уныло-серых двух- и пятиэтажек, по ровным, с редкими, покрытыми пылью деревьями, улицам, и ничего этого нет. А есть за рекой, в старой части города, где она совсем недавно выросла среди мясистой зелени деревьев и трав и разноцветных крыш над крепкими домами из толстых темно-коричневых бревен, в семье больничной санитарки Сони, довольной, что дочь пошла дальше ее и выучилась на медсестру, и тихого столяра Сани, заполнившего свое небольшое жилище вырезанной собственными руками и покрытой янтарным лаком мебелью и не умеющего понять, почему дочь и зять не хотят, чтобы он изготовил такую же мебель для их трехкомнатной квартиры в новой части города, там есть говорящая Кате что-то непонятное тишина. И встающие на цыпочки и вытягивающиеся к небу сосны, и сверкающие множеством дышащих зеркалец весенние тополя, стоит к ним подойти и коснуться, и на коже останется след. А потом, в самые темные зимние дни, когда она придет к родителям и мать будет жаловаться, что тихий ее Саня что-то частенько стал попивать и жаловаться, что много в их столярную мастерскую стало поступать заказов на гробы, или у холодного окна в выстывшей от жесткого мороза своей панельной квартире, можно ненадолго закрыть ладонями лицо, и все вернется.
Она не любит вспоминать, когда и с чего все это началось, ибо это неважно и только мешает понять и оценить. Скорее всего, это было с ней, или в ней, всегда, но она не думала, что можно хотеть все большего, без конца, торопя этим время, уничтожая его и существующее в нем пространство и людей, находящихся рядом, а надо сохранить данное, случившееся, не дать другим опошлить его, то есть погубить. Ей хотелось любви, белого медицинского халата, благополучного мужа, денег, нарядов, большого шумного города, куда уехали две ее старшие сестры и брат, а когда она все это, кроме последнего, получила, то оказалось мало. Вот поэтому и важно вспомнить, когда. Но двух лет Вовику еще не было, они впервые оставили его на бабушку и отправились на вечеринку к Мишариным.
Повод для вечеринки Нина Мишарина, как всегда, тщательно скрывала, она любит сюрпризы и всяческие розыгрыши, и на вечеринки постоянные компании у нее никогда не собираются. Другое дело ее приемы, на которых всегда начальство и соответствующий стол: бутерброды, шоколад, коньяк и обязательно Гурьяновы, в первую очередь Катенька как нечто осветляющее, облегчающее невинностью. Но к тому времени Нина приемы уже прекратила как нечто неприличное, служебные отношения должны быть служебными, сначала ее не поняли и обиделись, но в итоге она оказалась права, как всегда чутко чувствуя предстоящие веянья. Катеньке же она на правах старшей подруги сообщила, что решила поставить на карьере своего сорокапятилетнего Мишарина крест и вообще смысл не в этом, в чем, Катенька так и не поняла, она многого тогда не понимала. Но вечеринки у Мишариных остались, их пестрая публика, различные творческие люди и товарищи при должностях, интересные не портфелями, а чем-нибудь эдаким: один поет под гитару совсем как Розенбаум, другой может изобразить кого угодно в лицах, третий ненадолго посетил Молвинск и этим осчастливил его.
Человек десять уже сидели за полным скрытно-демократических яств и домашних напитков столом, из которых можно упомянуть, например, шпроты, приготовленные из мойвы, растительного масла и крепко заваренного чая, болгарские перцы, начиненные фаршем из ливерной колбасы и риса, несообразно сладкое исходным свойствам гранатовое вино, в котором почти все гости признали почему-то кагор. Ничего подобного, Нина никогда не выдает одно за другое, лишь одно умеет подчинить другому, а в то время целью ее было доказать, что и в сжатых современных условиях женщина, если захочет, может многое.
Величественная, с лицом случайно спустившейся на землю богини, Нина восседала во главе стола, подкрашенная и одетая под индианку, оголенные полные руки ее и плечи матово светились, плавно двигались над столом, подставляя кривящемуся рядом мужу исключительно диетические блюда.
Начальник стройучастка и хозяин дома Геннадий Семенович Мишарин, невысокий плотный мужчина со странным кхекающим смешком, как обычно, скучал, молчал и глушил фужер за фужером, не рискуя дотянуться до отведенной ему, как и всем присутствующим людям, малюсенькой рюмочки с водкой и приобретая при этом, видимо, единственное — гранатовый цвет лица. Катенька нич-чего тогда не понимала. Примерно раз в месяц Гурьянов приводил начальника к себе, и гость умолял дать ему чего-нибудь кисло-солено-острого. Мужчины сидели на кухне до полуночи, сколько-то чего-то там выпивали, до хрипоты обсуждали свои дела, иногда Геннадий Семенович что-то тоненько потаенно пел, Гурьянов ему подтягивал, явно не в лад, вполголоса, помня о семье, а однажды они даже плясали, шурша шерстяными носками по кухонному полу. Нина об этих мальчишниках знала, но пресекать не собиралась, считая, что власть непоколебима лишь тогда, когда ее изредка, в некоторых пунктах, но нарушают, и ей известно, именно когда и в каких.
Влиться в компанию незаметно у Гурьяновых не получилось, они опоздали, при этом Гурьянов выплеснувшимся на них вниманием был польщен, а Катенька смешалась, ей казалось, что шитое еще до родов платье тесновато и одновременно она худа и неуклюжа, а живот все еще выпирает, и вообще за эти почти два года от коллективного веселья она отвыкла. А Нина еще, потеряв свою величественность, выскочила из-за стола, осыпала ее поцелуями и комплиментами, оказалась пьяненькой, и пахло от нее польской приправой «Яжинка».
Вечеринка продолжалась, место и роль разворошенного стола заняли новые магнитофонные записи и танец индианки, исполненный хозяйкой. Ее полуприкрытые, дорисованные до висков глаза стреляли так, что казалось, если не оба коричневых зрачка, то один-то при следующем ритмическом взмахе ресниц и изгибе полноватой длинной шеи уж обязательно выскочит, а куда он попадет и что с ним делать, уму ни одного из гостей было явно непостижимо. Гости расступились по стенам и все буквально держали руки на груди, словно бы наготове, поймать или оттолкнуть. Только Виктор Владимирович, брат Нины, оказался незагипнотизирован танцем, он не спеша ходил по комнате с кинокамерой, наставлял ее поочередно на лица гостей, композиции из сухих веток в многочисленных вазах и на повороты Нининого танца; подаваемые к столу кушанья и гранатовое вино в самом изящном фужере были им уже сняты. Катеньке никак не удавалось рассмотреть его лица, хотя гвоздем программы был в этот вечер, видимо, он. Он приехал после десятилетнего перерыва аж из самой Сибири, но с более южной, чем Молвинск, широты, и был там главным инженером на крупной электростанции. На вечеринке праздновалось его тридцатисемилетие, сестра называла его богом электричества.
После танца индианки, пока хозяйка отпыхивалась в кресле, гости взяли инициативу в свои руки и бросились в круг, не разбирая партнеров, заранее согласные на современный безнациональный примитивизм. Звучало нечто тягучее, с неожиданными затягивающимися всплесками, танцевальные пары формировались и рассыпались чуть не каждые полминуты. Гурьянов скакал, как расшалившийся жеребенок, и ухал как непонятно кто.
Катя Гурьянова не любит об этом вспоминать, но ей приходится. Когда кончается октябрь и начинается зима, ей становится жалко Гурьянова, она чувствует себя противной эгоисткой и рассказывает ему, стараясь изобразить позабавнее:
— Вот. Ты скакал, как жеребенок, а Геннадий Семенович уже дремал, так забавно попыхивая своей верхней оттопыренной губкой: пых-пых. И он подошел, и мы танцевали. — На этом весь ее юмор кончается, слова выходят какие-то скучные и голые, успокоения не приносят и вины не снимают, от них ей становится еще неуверенней, свет за окном кажется совсем серым, а жизнь скучной, и снова хочется чего-то, но ненадолго. — Потом мы смотрели его кино, помнишь, тайга, сопки, его жена, дочь и охотничья собака, a потом мы ушли домой. — После этого она уверена, что ничего и действительно не было, ни тогда, ни потом.
— Прошу вас! — Виктор Владимирович стоял перед ней, склонив коротко остриженную голову с аккуратными ушами, на худом» изящно выточенном лице, поверх выбритой синевы чуть заметный румянец, глаза, привыкшие повелевать, но не умолять.
Он повел ее осторожно и уверенно, сильные твердые руки будто и не касались ее. Они кружились в медленном ретро-вальсе, и в их движениях, непостижимо, в лад, ничего не было от плоти, так ей казалось, даже когда они чуть не натыкались на суетящуюся возле них с кинокамерой Нину и он уводил ее от столкновения, его рука на ее спине была не горяча, не холодна, не сдавливала и не мешала, будто ее и не было вовсе, лишь, ей показалось, она услышала: «Боже мой, какая тоненькая», и она подняла на него глаза. И ничего не поняла, сбилась, спуталась, увидела словно бы не своим, сторонним взглядом, что давно уже танцуют только они, медленно, совсем не в такт музыке, а все опять стоят по стенам, и руки у всех опущены вдоль тела, и смотрят на них.