А ты-то, материн заступник, чего к ей дорогу забыл?
- Да, да! К кому ездишь-то? У кого отдых имешь кажинное лето?
- Да не один еще, а с робятищами!
Пристыженный, под орех разделанный бабами Валерка нехотя растянул гармонь.
- Не покойника, не покойника провожаем! Играй, дьявол! - опять все с той же неприми-римостью закричала Евстолия.
Затем сняла с головы платок, вытерла распаренное лицо, белую полную шею - душно было в избе несмотря на то, что все окна были открыты.
- Вздумал за матерь заступаться. Знай лебедушку - вороньи перья. Да я бы на Катерини-ном месте ни одного Гординого выб..... на порог не пустила. Эта вот вся выставка-то за столом, - Евстолия, ни на каплю не сбавляя тона, очертила рукой широкое полукружье,- думаешь, механизаторы местные? Ни одного в Юрмоле нету. Скоро всю деревню прикроют. Из города все. Гордина работа за тридцать лет. От пяти але от семи матерей, а то и боле. Добрый батько. Принимай, Катерина, все лето. Пой, корми, ублажай. А они все лето телеса на берегу жарят. Посмотри-ко, когда днем солнышко, лежбище в песку-то выбито. А то опять грибы да ягоды заготовляют. К осени-то в город поедут, со всех сторон обложатся корзинами да ведрами.
Валерку все же растрясли бабы - заиграл. Сперва, правда, - и у татьки дрова, и у мамки дрова, а потом разошелся. Катерина разожгла.
Видывал я за свою жизнь плясунов и плясуний всяких. И профессиональных и самодель-ных. Да Катерина, если на то пошло, и вообще не была плясуньей сразу было видно, в каких она отношениях с половицами: хлоп да скок, да притоп, да картошки мешок. Но столько в ней было молодого задора, такая резвость, такая неутомимость в ногах, во всем теле, так ладно, не по-бабьи выглядел ее стан, перетянутый узким черным лакированным ремешком, какие давно уже вышли из моды, такое счастье, такая синяя радость хлестала из глаз, что все притихли, все залюбовались ею.
- Смотри-ко, смотри-ко, - зашептала мне на ухо Евстолия, - ведь она с дочерями поменялась. Дочерям надо на пензию-то выходить, а не ей.
И это была правда. Старыми, несъедобными обабками выглядели дочери перед матерью, и только руки выдавали ее возраст. Большие, тяжелые крестьянские руки, черные, жиловатые, с обломанными ногтями, руки, которые за свою жизнь переделали видимо-невидимо всякой работы.
Какое-то время Катерина скакала одна, а потом выскочил к ней один пасынок, другой, третий... И стоном застонала изба. И что еще все сразу же заметили: Гордины сыновья так и едят глазами Катерину, так и льнут, так и липнут к ней: кровь взыграла в мужиках.
И в конце концов дочери не выдержали:
- Мама, мама, срамница! Не смеши ты людей-то, бога ради.
Катерина не по-бабьи, по-мужичьи топнула ногой:
- Цыц у меня! Мой сегодня день! Мой! Вы сколько в году-то пляшете, а я, может, первый раз за всю свою жизнь.
- Дуй, дуй, Катька! - выкрикнула Маланья.
И раззадоренная этими выкриками, Катерина сама уже наддала жару:
- Молчать у меня! А то живо мужиков отобью.
Хохот грянул по всей избе. Проснувшийся Виталька-бригадир дико заорал:
- Протестую! Не имеете права!
Но людям было не до него. Всех захватило бесшабашное веселье, даже я под столом прито-пывал ногой, а потом, когда высыпали на улицу - невмоготу стало в распаренной, как баня, избе, - началось и совсем черт-те что. Маланья, старая квашня Маланья пошла в пляс.
- Не спи, не спи, гармонист! Заморозишь!
Катерина по-прежнему ни минуты не давала себе передыху. Три гармониста сменилось за это время - у Горди все сыновья пилили понемногу, - самые здоровые мужики сходили с круга, а эта тончавая бабенка в голубом платьишке, перетянутом черным лакированным пояс-ком, все била и била ногами, и дешевенькое серебряное колечко ярко вспыхивало у нее на черной тяжелой руке.
Пляску прервал рев коровы на задах, которую, надо полагать, пригнали из поскотины.
- Ну, Малька, Малька, - сказала Катерина, тяжело переводя дух, - не дала ты мне досыта наплясаться. Пляшите! Я живо управлюсь.