Таким образом, мне ничего иного не остается, как своевременно, прежде чем другие вмешаются в мои дела, измениться самому по доброй воле: не то чтобы не вызывать больше гнева маленькой женщины – это немыслимо, – но хотя бы несколько смягчить его. И в самом деле, часто спрашивал я себя, да неужто нынешнее положение так меня устраивает, что и менять его не стоит, и не лучше ли его несколько изменить – пусть мне самому это и не очень важно, но хотя бы ради душевного спокойствия маленькой женщины. Я честно пытался исправиться, не щадя труда и сил, вкладывая в это дело всю душу, что почти забавляло меня; перемены в моем поведении явно обозначились, мне даже не пришлось обращать на них внимание женщины – она подмечает это гораздо раньше меня, она подмечает и тень доброго намерения; но успеха я так и не добился. Да и как это возможно? Ее недовольство мной, я теперь вижу, носит принципиальный характер; ничто не в силах устранить это недовольство, даже устранение меня самого; узнай маленькая женщина о моем самоубийстве, ее охватила бы безграничная ярость. Не представляю, чтобы она, особа проницательная, не видела всего так же ясно, как я, не понимала в равной мере как бесплодности своих упреков, так и моей невиновности, моей неспособности при всем желании удовлетворить ее требованиям. Конечно, она все понимает, но – как натура подлинно боевая – забывает обо всем в угаре боя; я же, в силу несчастливой черты моего характера, которую не могу изменить, ибо она заложена во мне от рождения, склонен каждому, кто выходит из себя, шепнуть на ушко ласковое слово. Но ведь так мы никогда не столкуемся! Радость первых утренних часов при выходе из дому всегда будут отравлять мне эти надутые губы, это хмурое лицо, испытующий, заранее неодобрительный взгляд – ничто не укроется от него, каким бы беглым он ни казался; горькая улыбка, искажающая девические щеки, жалобное закатывание глаз к небу, руки, в праведном гневе упертые в бока, бледность и дрожь негодования.
Недавно я позволил себе – впервые, как сам с удивлением отметил, – слегка намекнуть на свою беду одному доброму другу; разумеется, между прочим, двумя-тремя словами, всячески умаляя значение дела, и без того для меня не слишком важного. Любопытно, что мой друг отнюдь не пропустил этих намеков мимо ушей, напротив, счел предмет достаточно значительным и не дал мне перевести разговор на другую тему. Но еще удивительнее, что при этом он так и не понял самого главного в моем положении, а совершенно серьезно посоветовал уехать ненадолго из дому. Глупее совета нельзя и придумать! Хотя со стороны все как будто просто и всякий, кто пожелает вникнуть в наши отношения, без труда в них разберется, однако все не так просто, чтобы уладить дело – хотя бы в основном – одним отъездом, Как раз наоборот, отъезда-то и надо опасаться больше всего; если уж выбирать какую-то линию поведения, то важно оставаться в теперешних узких границах, не выносить дело на люди, сиречь хранить покой, не допуская бросающихся в глаза перемен; следовательно, и советоваться ни с кем не надо – не потому, чтобы здесь крылась какая-то роковая тайна, но лишь потому, что все дело-то ничтожное, чисто личное и в таком виде легко переносимое, а значит, только таковым оно и должно остаться. И в этом смысле замечания друга мне весьма пригодились; правда, ничего нового я не узнал, зато лишний раз убедился в собственной правоте.
При ближайшем рассмотрении мне вообще становится ясно, что те перемены, которые как будто наступают с ходом времени, по сути никакие не перемены: меняется только мой взгляд на вещи. Отчасти я стал спокойнее, мужественнее относиться ко всему, глубже проник в существо дела, отчасти – из-за непрестанного раздражения по мелочам – стал заметно более нервным.
Я спокойнее взираю на вещи, сознавая, что развязка, как ни близка она кажется порой, еще не так скоро наступит; человек, особенно в молодости, преувеличивает вероятность развязок; когда однажды моя маленькая обвинительница от одного моего вида рухнула в изнеможении, как-то боком, в кресло, одной рукой обвив его спинку, а другой теребя тугую шнуровку, и слезы гнева и отчаяния ручьем потекли по ее щекам, я было подумал, что вот она развязка, наконец-то меня призовут к ответу. Ничего подобного, никто и не думает звать! Женщинам часто становится дурно, и свету не углядеть за всеми сценами такого рода. Что же, собственно, происходило все эти годы? Да ничего, разве что подобные сцены – то более, то менее бурные – повторялись, и число их изрядно возросло. Да еще всякие люди толкутся поблизости, готовые вмешаться, был бы только повод; но повод все не представляется; они по-прежнему уповают на свое чутье, а чутье годится лишь на то, чтобы заполнить их досуг – проку от него немного. Так, собственно, было всегда, всегда хватало праздных бездельников; они чуют, откуда ветер дует, свое присутствие оправдывают всяческими хитростями, а чаще всего ссылкой на узы родства; они всегда держат ушки на макушке, но так и остаются на бобах. Но теперь я всех их знаю в лицо; раньше я полагал, что они стекаются отовсюду, дело растет, как снежный ком, а значит, развязка не за горами, она наступит сама по себе, ходом обстоятельств; теперь я пришел к выводу, что так было спокон веку и нечего ждать развязки. Развязка? Не слишком ли громкое слово я выбрал? Если когда-либо – разумеется, не завтра и не послезавтра, а может быть, и вообще никогда – дойдет до того, что люди займутся этим делом, каковое, настаиваю, не в пределах их компетенции, то я, конечно, не выйду сухим из воды, но надеюсь, в соображение будет принято, что меня давно знают, живу я при полной гласности, сам доверяю обществу и снискал его доверие; и что эта маленькая страдалица появилась уже гораздо позже (к слову сказать, всякий, кроме меня, не только распознал бы в ней прицепившийся репей, но давно уже – совершенно бесшумно и незаметно для света – раздавил бы этот репей сапогом). Итак, в худшем случае женщина прибавит лишь маленький уродливый росчерк к аттестату, в котором общество давно признало меня своим достойным уважения членом. Таково положение вещей на сегодняшний день, и оно не слишком должно меня беспокоить.