— А помните того парня из магазина? — спросил сын.
Да, мы его, конечно же, помнили. Как было не помнить.
— Вот он, наверно, радуется, что уехал!
Пожалуй, тот парень, действительно, только радовался.
Дело было два дня назад, в воскресенье. Мы ехали автобусом, сошли, погуляли пешком, снова сели, в другой автобус, и какое-то время спустя опять сошли, не очень представляя, где находимся, двинулись вдоль улицы, пытаясь сориентироваться по карте, и вдруг увидели работающий магазин. Из тех, которые у нас называют «промтоварными». Работающий в воскресенье «промтоварный» магазин — это было что-то невероятное, подобное фазану в подмосковном лесу, раритетное, ожившее третьичное ископаемое, — и мы вошли. Магазин был как магазин: зонты, платки, чемоданы, магнитофоны, синтезаторы, одежда, галантерея — с какой это такой стати он работал в воскресенье?
— Что, желаете что-то купить? Нуждаетесь в совете? — на чистейшем, великолепнейшем русском языке, с учтивою, вежливой улыбкой обратился к нам продавец — молодой, лет двадцати трех парень, по всему своему виду англичанистее любого англичанина приказчичьей породы: обычно продавцы были одеты довольно небрежно и недорого, он же блистал великолепной белой рубашкой самого модного покроя, и самого модного покроя были черные, тонкой дорогой материи летние брюки.
— Откуда вы так язык знаете? — изумилась жена.
— Выучил, — скромно-учтиво улыбаясь, сказал продавец.
Ну уж это бы он говорил не филологам.
— Да, я из Ленинграда, — прижатый мною к стенке, не долго, впрочем, посопротивлявшись, признался парень.
Мы завернули в магазин на минуту, а пробыли в нем немного не полчаса. Встретить соотечественника в чужой стране! Да не туриста, схожего своей жизнью здесь с жизнью нашей, как капля с каплей, а имеющего какой-то особый, непонятный статус, даже работающего!
Впрочем, молодой человек работал, как выяснилось, нелегально.
— Если полиция узнает, что я работаю, мне за гостиницу сразу перестанут платить, — сказал он. — А это все-таки сто шестьдесят восемь фунтов в неделю.
— А вам еще и жилье оплачивают? — Я был поражен.
— А что ж, — с улыбкой пожал плечами молодой человек. — Законы надо только знать.
Он жил в Англии уже восемь месяцев, работал через день здесь в магазине, а через день где-то в ресторане, тоже нелегально, выписал сюда жену, и так же нелегально где-то работала она, у них получалось каждую неделю откладывать сто фунтов, четыреста в месяц, жизнь была сказка — всего кругом, чего хочешь, и была бы совсем раем, если б не необходимость копить: собственность здесь все-таки очень дорогая, а рано или поздно придется устраиваться на работу официально, самим, значит, определяться с жильем — то есть покупать дом или квартиру…
— Так вы что же, насовсем? — не поверила жена. — Сейчас у нас все-таки другие времена, не те обстоятельства, чтобы убегать.
— Да, а что там делать. — Молодой человек все улыбался. — Грязь одна, грубость, люди зверье. Я английский секу, жена тоже, подучим еще… будем англичанами, чего нам! Родина, говорят. Я не знаю, мне везде хорошо. Я в Италии был, несколько месяцев жил — мне и там хорошо. Мне в Италии очень нравилось. В Англии мне, честно говоря, меньше нравится, народ очень жмотистый, но уж тут ничего не поделаешь, с языком все-таки в Италии у меня проблема. Будем англичанами!
По тому, как он улыбался, как говорил — по всему его виду было понятно, что он действительно не просто доволен, а счастлив. Счастлив иметь на себе эту одежду, за которую в родном Ленинграде пришлось бы выложить целое состояние, счастлив возможности лопошить государство, давшее ему приют, счастлив пить от пуза напитки, которые на родине были роскошью.
— Ну и что же, вот ради того, чтобы работать здесь в магазине? — все спрашивала, не могла успокоиться жена. — И все, вся цель?
— Нет, ну почему. Поживу, огляжусь, может быть, куда-нибудь в другое место пойду. — Молодой человек явно не понял смысла ее вопроса.
Ему тоже приятно было побеседовать с соотечественниками. И тем, должно быть, приятней, что он ощущал себя словно бы вознесенным над нами, поднявшимся на недосягаемую жизненную высоту и оттуда, с этой головокружительной высоты, взирающим на нашу никчемную, букашечью советскую жизнь. Может, будь иначе, он бы и не заговорил с нами, услышав родную русскую речь…
Встав, наконец, с травы в Грин-парке, мы сразу поехали домой, в Ричмонд. У входа в метро мы накупили целую кипу газет. «Ивнинг стандарт», «Дейли миррор», «Гардиан», «Дейли телеграф»… Во всех газетах первые пять, шесть, девять, десять страниц были посвящены нашей стране; снимки, репортажи, статьи, обзоры, прежние фотографии Горбачева и его жены. Названия некоторых статей звучали оскорбительно для слуха: «Теперь Раиса будет блистать своими нарядами только на кухне». То, что для нас было судьбой, здесь было сенсацией. Едва выйдя на перрон, мы вытянули у приемника усик антеннки на всю длину, нажали на кнопку и шли до дома, сгрудясь вокруг слабенького динамика, доносящего через все шумы и трески эфира события, что происходили сейчас в тысячах и тысячах километров от нас — в трех с половиной часах лета на реактивном самолете. Вокруг на улицах Ричмонда шла обычная вечерняя жизнь: гуляли компании молодежи, громко разговаривая между собой и смеясь, сидели за столиками пабов и цедили из кружек пиво, пожилая пара с букетом цветов в руках останавливала такси, собираясь куда-то ехать, в помещении небольшой лавочки, около дверей которой неделю назад мы видели надпись «Фо сейл — Продается», двое мужчин занимались теперь ремонтом.
В телевизионных новостях во всех программах Советский Союз снова занимал все время. Теперь мы увидели баррикады на площади перед зданием Совета министров России, женщина-корреспондент вела репортаж из гостиницы «Украина», рассказывая о том, что она видит оттуда, но видеозапись передать ей не удалось, и на экране телевизора все время репортажа стояла лишь ее фотография. О Горбачеве по-прежнему ничего не было известно, высказывалось предположение, что он уже мертв, мужчина-корреспондент, снявшийся на фоне Кремля, сообщил, что, по имеющимся сведениям, основных событий следует ждать наступающей ночью…
Мы досидели с женой, в обнимку с радиоприемником, дожидаясь сообщений об этих событиях, до глубокой, глухой ночи. Обещанных сообщений, однако, все не было, и мы пошли спать. Но, легши, как ни было поздно, я все не мог уснуть; лежал с закрытыми глазами и не спал. Той ночью, как чужую кожу, влезши в нее до кончиков пальцев, до корней волос, я примерил на себя со своей семьей эмигрантскую жизнь. Я увидел себя околачивающимся по чужим государственным учреждениям с просьбами о пособии, государственном жилье, рыскающим по издательствам, где меня никто не знает, носящим в портфеле рукописи на языке, на котором во всей этой стране читает, может быть, лишь несколько сот человек, я увидел своего сына, потерянно стоящего на пороге учебного заведения, который, возможно, ему не удастся переступить, его искореженные жизненные планы, я увидел жену, обреченную на отсутствие всякого жизненного дела из тех, которые дали бы ей чувство самоуважения, я увидел все это — и ужаснулся. Почему, с какой стати вживаться в чужую кожу должны были мы? Почему мы, такие, как мы? Почему те, другие, два последних года злобневшие при одном поминании перемен, происходящих на нашей общей земле, почему остаться на этой земле должны были они, а не мы, почему они полагают эту землю только своей и ничьей больше, хочешь жить с ними на одной земле — будь такой же, как они, только такой, как они, и никаким другим быть не имеешь права?..
* * *Утром за завтраком, со стоящим посередине приемничком, хрипевшим ободранными голосами радиожурналистов «Свободы», жена спросила меня:
— А вот если оставаться… что тебе больше всего жалко? Квартиру? Библиотеку? Друзей? Или то, что никогда больше не пройдешь по своим улицам, на могилы к родителям приехать не сможешь?
И с ней всю минувшую ночь творилось то же, что и со мной.
Что мне жалко больше всего… Я не нашелся, как ответить. Квартиру, книги, родные улицы, родительские могилы… Нет, по отдельности я мог расстаться со всем. И с книгами, которые по одной, по одной скапливались в доме в течение всей жизни, покупая которые, подчас лишал семью куска масла на хлеб, — что книги, если будешь читать их со сдавленной ошейником шеей? И даже с родительскими могилами мог я расстаться. И вовсе не потому, что оставалось еще кому присмотреть за ними, а потому, что сам как отец вовсе не хотел бы, чтобы мой сын предпочел сыновью привязанность дыханию свободной грудью. Со всем по отдельности я мог расстаться. Я не мог расстаться со всем этим в совокупности. Это был какой-то единый ком, из которого нельзя было ничего вынуть, и там, внутри этого кома, был и язык, его дух, его облако, что каждодневно, ежеминутно обнимало тебя, где бы ты ни был — в трамвае, в магазине, на рынке, в театре, — интеллигентский, матерный, деревенско-корявый, молодежно-изломанный… О, я бы хотел, я б очень хотел, предоставься такая возможность, пожить здесь, во Франции, в Италии, в Америке, пять, шесть месяцев, пожить не путешественником, а оседлым жителем, чей глаз притерпелся к красотам экзотического существования, а слух настроился на чужую речь, — такая жизнь дала бы моему слуху обостренное чувство родного языка, вернула глазу свежесть восприятия родной жизни, я бы писал совсем иначе, пиши я в разлуке с родной землей, не сотрясаемый каждодневно ее токами, я уже почувствовал даже за эти прожитые здесь путешественником недели, как иначе я бы писал… но я бы хотел пожить здесь обыденной жизнью так, чтобы непременно вернуться, чтобы иметь возможность вернуться в любой миг, чтобы эта обыденная жизнь здесь была бы все же временной жизнью, жизнью приезжей…