- А ну-ка! Живо, живо, мой помощник! Подавай мне горшочки! Вчера при ясном солнышке я подобрал нужные оттенки, чтобы не ошибиться при факельном освещении; все краски пронумерованы и стоят в углу. Подавай сюда номер первый, мальчик! - Серым по серому - сплошная серость! Ну, чего бы стоила скучная, ничем не прикрашенная жизнь, кабы Господь небесный не давал нам в руки разных пестрых игрушек! - Послушным детям не вздумается, как негодному мальчишке, шалить и ломать ящичек, в котором играет музыка, лишь стоит покрутить ручку. - Говорят, что, мол, это естественно - музыка зазвучала оттого, что я покрутил ручку! - Вот сейчас я нарисую эти брусья в правильной перспективе и могу быть уверен, что для зрителя они предстанут объемными. - Номер второй сюда, мальчик. - Теперь я выпишу их правильно подобранными красками, и они зрительно отодвинутся в глубину на четыре локтя. - Все это я знаю наверняка! О! Мы такие умники! - Отчего получается так, что удаленные предметы уменьшаются в размере? Один дурацкий вопрос какого-нибудь китайца может поставить в тупик самого профессора Эйтельвейна; хотя на крайний случай его выручит тот же органчик: можно ответить, что я не раз, мол, крутил ручку, и всегда наблюдал при этом одинаковое действие. Фиолетовую номер один, мальчик!.. Другую линейку!.. Толстую отмытую кисть! Ах, что такое наши возвышенные стремления и погоня за идеалом, как не бессознательные неумелые движения младенца, которые ранят благодетельную его кормилицу! - Фиолетовую номер два, мальчик, живее! - Идеал - это обманчивая и пустая мечта, порождение кипучей крови. - Забирай горшочки, мальчик, я слезаю. - Знать, черт нас дурачит, подсовывая кукол с приклеенными ангельскими крыльями!
Нет никакой возможности дословно передать все, что говорил Бертольд; при этом он не переставал писать и обращался со мною совсем как с настоящим подручным. В таком духе, как тут описано, он продолжал язвительно глумиться над ограниченностью всех земных стремлений; ах, я заглянул в глубину смертельно раненной души, лишь в едкой иронии изливающей свои жалобы.
Забрезжило утро, свет факела померкнул перед потоком солнечных лучей. Бертольд истово продолжал писать, но мало-помалу утих, и лишь отрывочные звуки, а под конец уже одни только вздохи вырывались из его измученной груди. Вчерне алтарь был уже готов, и благодаря правильно подобранным оттенкам детали неоконченной росписи с изумительной пластичностью проступили на стене.
- Право же, это великолепно! Просто великолепно! - воскликнул я с восхищением.
- Так, по-вашему, у меня вроде бы что-то получилось? - спросил меня Бертольд усталым голосом. - По крайней мере, я старался дать правильный рисунок; на сегодня - конец, больше не могу.
- Остановитесь, Бертольд, не делайте больше ни одного мазка! - ответил я ему. - Это просто невероятно, как вы всего за несколько часов справились с такой работой; но вы слишком себя истязаете и совершенно не бережете свои силы.
- А ведь это для меня еще самые счастливые часы, - ответил Бертольд. Может быть, я тут наболтал много лишнего, но ведь это не более как слова, в которых изливается страдание, раздирающее мне душу.
- Мне кажется, что вы очень несчастны, мой бедный друг, - сказал я ему. - С вами случилось какое-то ужасное событие, которое злобно разрушило вашу жизнь.
Художник не спеша отнес в часовню свои рабочие принадлежности, потушил факел, затем подошел ко мне, взял меня за руку и дрогнувшим голосом произнес:
- Разве могли бы вы хотя бы минуту прожить со спокойной, безмятежной душой, когда бы знали за собой чудовищное, ничем не искупимое преступление?
Я точно оцепенел. Ясные солнечные лучи озаряли покрывшееся смертельной бледностью, потерянное лицо художника; он был похож на привидение, когда шаткой походкой скрылся за дверью, которая вела в коллегию.