Он пошел по тропинке, ощущая даже в сумерках весеннее пробуждение сада, и пожалел, что уже стемнело, — ведь Генри, садовник его матери, так гордился своими тюльпанами, и пока он шел, вдыхая запахи сада, тревога уходила, не было нужды спешить: эта улица и этот дом сами по себе были доказательством того, что все в порядке.
Он поднялся по кирпичным ступенькам, пересек портик и протянул руку к дверному молотку.
В гостиной виднелся свет, он знал, что его мать там, она ждет его, а на его стук из кухни заторопится Тильда: мать уже не так подвижна, как раньше.
Он постучал и стал ждать, а ожидая, вспоминал счастливые дни, проведенные в этом доме до отъезда в Гарвард, когда еще был жив отец. Некоторые старые соседи еще живут здесь, но он не видал их уже много лет: он редко выходил из дома во время своих посещений и проводил часы в разговорах с матерью.
Дверь открылась. На пороге стояла не Тильда в шуршащем платье с белым стоячим воротником, а совершенно незнакомая женщина.
— Добрый вечер, — сказал он. — Вы, должно быть, соседка?
— Я здесь живу, — сказала женщина.
— Я не мог ошибиться. Это дом миссис Дженнингс Харрингтон?
— Простите, — сказала женщина. — Я не знаю этого имени. Какой адрес вам нужен?
— Саммит Драйв, две тысячи тридцать четыре.
— Это наш адрес, — сказала женщина, — но Харрингтон… никаких Харрингтонов я не знаю. Мы живем здесь уже пятнадцать лет, и по соседству никогда не было Харрингтонов.
— Мадам, — резко сказал Харрингтон, — это самое серьезное…
Женщина закрыла дверь.
Несколько долгих мгновений он стоял у порога; потянулся было за молотком, чтобы снова постучать, но отдернул руку — и наконец пошел на улицу.
Стоя у машины и глядя на дом, он пытался увидеть в нем что-нибудь незнакомое, но все было знакомо. Это был дом, в котором он прожил много лет. Сюда приходил он в течение многих лет, чтобы повидаться с матерью; в этом доме он провел свою юность.
Харрингтон открыл дверцу и сел за руль. С трудом отыскал ключ в кармане; рука его так дрожала, что он не сразу вставил ключ в замок зажигания.
Он повернул ключ — мотор заработал. Он мог сразу тронуться в путь, но все сидел, сжимая руль. Смотрел на дом, снова и снова возвращаясь к мысли, что уже пятнадцать лет в нем живут незнакомые люди.
Где же тогда его мать и верная Тильда? Где Генри, с его легкой рукой на тюльпаны? Где множество вечеров, проведенных им в этом доме? Где беседы в гостиной, с березовыми и кленовыми поленьями в очаге, с кошкой у камина?
Было что-то странное во всем, что случилось с ним: в том, как он жил, в книгах, которые он написал, в привязанностях, которые у него были и которых, что еще более важно, у него не было. Что-то загадочное скрывалось за пределами его чувств, вне поля зрения, в течение многих лет, и он много раз осознавал это, удивлялся и хотел прикоснуться к нему — но никогда не был он так уверен в существовании этого, как сейчас.
Он знал, что именно этот загадочный фактор удерживал его сейчас от взрыва, не дал ему забарабанить молотком по двери и потребовать свидания с матерью.
Он заметил, что перестал дрожать, поднял стекло и тронул машину. Повернул налево и начал подъем, улица за улицей.
Через несколько минут он добрался до кладбища и остановил машину. Взял пальто с заднего сиденья и надел его. Несколько мгновений он стоял у машины и смотрел вниз на город, где река текла между холмами.
По крайней мере город и река реальны, сказал он себе. Никто не может отобрать их у него, как и книги на полке.
Он вошел в кладбищенские ворота и в неверном свете ущербной луны безошибочно пошел по тропе.
Камень был на месте, и форма его не изменилась: эта форма, сказал он себе, выжжена у него в сердце. Он опустился на колени, положил руки на камень, ощутил пальцами мох и лишайники, и они тоже были знакомы ему.
— Корнелия, — сказал он, — ты по-прежнему здесь, Корнелия!
Он отыскал в кармане спички, сломал три и лишь четвертую смог зажечь. Защищая огонек ладонями, поднес его к камню.
На камне было вырезано имя — но не Корнелии Сторм.
* * *
Сенатор Джонсон Энрайт протянул руку и поднял графин.
— Нет, спасибо, — сказал Харрингтон, — и одной вполне достаточно. Я забежал ненадолго. Я скоро пойду.
Он окинул взглядом комнату, в которой они сидели, и понял наконец, что не зря пришел сюда. Кабинет был не совсем таким, каким он его помнил. Он как бы поблек, его великолепие и блеск исчезли. Он тускнел и расплывался по краям, как будто бы не в фокусе, голова американского лося над камином казалась потертой, а не внушительной и благородной.
— Вы бываете слишком редко, — говорил сенатор, — а вы ведь знаете, что здесь вам всегда рады. И особенно — сегодня вечером. Семьи нет, а у меня затруднения.
— Это связано с постом государственного секретаря?
Энрайт кивнул.
— Точно. Я сказал президенту: да, я приму пост, если он не найдет никого другого. Я почти умолял его найти другого кандидата.
— Вы не могли сказать ему "нет"?
— Я пытался, — сказал сенатор. — Я пытался изо всех сил. Я, который никогда в жизни не испытывал недостатка в словах, — я не смог. Ибо я слишком горд. Ибо все эти годы службы выработали у меня определенную гордость за свою работу, и я не могу повернуть назад.
Сенатор сидел, развалившись в кресле, и Харрингтон увидел, что в нем нет изменений, как. это было с комнатой, где они беседовали. Он был таким, как всегда, — серый непокорный хохолок, лицо словно высеченное из дерева, корявые зубы, сгорбленные плечи гризли.
— Вы знаете, конечно. — сказал Энрайт, — что я всегда был одним из ваших верных почитателей.
— Я знаю, — сказал Харрингтон, — и горжусь этим.
— А у вас дьявольское умение сцеплять слова засунутыми в них рыболовными крючками, — заметил сенатор. — Они входят в человека, а выходить не хотят, — и их помнишь всегда.
Он поднял свой стакан и сделал глоток.
— Я никогда не говорил вам этого раньше, — сказал он. — Не знаю, нужно ли, но, вероятно, лучше сказать. В одной из своих книг вы написали, что судьба может отметить одного человека. Если этот человек потерпит неудачу, писали вы, весь мир может погибнуть.
— Да, кажется, я говорил так. У меня какое-то чувство…
— Вы уверены, что больше не хотите? — спросил сенатор, протягивая руку за бренди.
— Нет, спасибо. — Харрингтон неожиданно подумал о другом месте и времени, где он тоже пил и какая-то тень в углу разговаривала с ним, — он впервые вспомнил об этом. Казалось, этого никогда не было, этого не могло быть с Холлисом Харрингтоном. Он не хотел — не мог — принять это воспоминание, и однако оно, холодное, суровое, уже лежало в его мозгу.
— Я хочу сказать вам — об этой строчке, о судьбе, — продолжал сенатор. — Очень странное обстоятельство, вы согласитесь, я думаю. Вы, конечно, знаете, что однажды я решил подать в отставку.
— Помню, — ответил Харрингтон.
— Как раз тогда я читал вашу книжку. Я уже написал заявление об отставке в связи с окончанием срока полномочий и собирался наутро отдать его машинистке. И тут я прочел эту строчку и спросил себя, а что если я тот самый человек, о котором вы написали.
Харрингтон неловко пошевелился.
— Не знаю, что и сказать, вы возлагаете на меня слишком большую ответственность.
— Я не ушел в отставку, — сказал сенатор. — Я разорвал заявление.
Они молча сидели, глядя на огонь в очаге.
— И теперь, — наконец произнес Энрайт, — снова такое же положение.
— Я хотел бы помочь вам, — почти в отчаянии сказал Харрингтон, — хотел бы найти нужные слова. Но не могу, я сам подошел к концу. Я исписался. Во мне ничего не осталось.
Но он знал, что не это хотел сказать. Я ПРИШЕЛ, ЧТОБЫ РАССКАЗАТЬ, ЧТО КТО-ТО ДРУГОЙ ПЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ ЖИВЕТ В ДОМЕ МОЕЙ МАТЕРИ, ЧТО ИМЯ НА МОГИЛЬНОЙ ПЛИТЕ КОРНЕЛИИ ВОВСЕ НЕ ИМЯ КОРНЕЛИИ. Я ПРИШЕЛ ВЗГЛЯНУТЬ, НЕ ИЗМЕНИЛАСЬ ЛИ ЭТА КОМНАТА И ОНА ИЗМЕНИЛАСЬ. ОНА УТРАТИЛА ЧТО-ТО ИЗ СВОЕГО АРИСТОКРАТИЧЕСКОГО ВЕЛИКОЛЕПИЯ…
* * *
Но он не смог сказать это. Не было возможности. Даже такому близкому другу, как сенатор, не мог он об этом рассказать.
— Харрис, мне жаль, — сказал сенатор.
Все это безумие, подумал Харрингтон. Он — Холлис Харрингтон. Он родился в Висконсине. Учился в Гарварде. Он был тем, кого Седрик Мэдисон назвал последним джентльменом. Жизнь его была безупречной до мельчайших деталей: безупречен дом, безупречно изысканны книги — результат хорошего происхождения и воспитания. Может, слишком безупречны и правильны. Слишком правильны для мира 1962 года, когда были утрачены последние следы всякой щепетильности. Он, Холлис Харрингтон, последний живой джентльмен, известный писатель, романтическая фигура в литературном мире — и он исписался. Высох, лишился всяких эмоций, сказал все, что мог сказать.