— Ты съел свой ужин, шпингалет? — спрашиваю я, и этот анахронизм приводит его в такой буйный восторг, что приходится зажать ему рот ладонью.
— Не-а. Маруся ушла погулять. Там каша заморская, манная в тарелке на столе. Говорили, от самого Гурьева.
Я кормлю его с ложечки остывшими комками, что также превращается в ритуал. Называется «Голодным ты совсем невкусный». С такого месива поправишься, как же: изюм размокший, урюк с жесткими волосами, и ведь если по-доброму кулинарить, поверху такая карамельная корочка должна получиться. Ну это нам без надобности, такое Сашке уже не проглотить.
— Ну как, ты решился, Михрютка? — спрашивает он, облизывая нижнюю губу. — А то я вообще истаю в шкилетину. И так во мне кровь не моя, а наполовину заёмная.
— Не дури. Тебе еще год остается по самым плохим прогнозам.
Вру. Нагло. Он понимает.
— Тогда расскажи сказочку.
Это тоже часть повседневного обихода. Но я вспоминаю для него не сказку, а быль, хотя и приукрашенную до неузнаваемости моим юношеским оптимизмом.
Птенцы гнезда Петрова. Ах, как хорош был я на капитанском мостике, брабантские кружева в блестках, шпага на перевязи, усыпанной мелкими алмазными розочками, пистолеты, такие неуклюжие, с колесным взводом курка! (Простите меня, если что-то перепутал: обеспамятел вконец.) А как блистал на ассамблеях! Пудреный парик до плеч — чаще я обходился своей пышной гривой, только подвивал ее крутым бараном и обсыпал то мукой, то мельчайшей белой глиной, но иногда стриг под корень ради накладных волос, выписанных из самого Парижа. А какие у меня были камзолы — с золотым шитьем, кованым кружевом, с бриллиантовыми пуговицами величиной с лесной орех! Трость с круглым резным набалдашником и трубка с крепчайшим кнастером в углу алого рта! На машкерадах я торжествовал в другом платье — иногда мужском, с такими короткими и задранными кверху фалдами, что напоминал самому себе танцорку, но по большей части — в тяжелой робе со шлепом, вздетой на кринолин. И ах, какие шутки были мною шучены! Как в меня были все влюблены — и кавалеры, и дамы, и мин херц, наш полудержавный властелин, и сам царь Петр, и царская блядка Анна Монс, и другая — Мария Гаментова! А уж персональный кубок Большого Орла был мне всегда их махальщиками предоставлен.
— Как ты неприлично говоришь, Михрютка: мама бы сказала, что ты для меня неподходящая компания.
Мама Сашки умерла незадолго до его болезни: лимфосаркома. Думаю, это у него наследственное.
— Ты про что? Ах, это словцо и производные от него были в таком ходу, что даже Антиох Кантемир употреблял их в своих сатирах ничтоже сумняшеся. Женки — б…ди, мужчины — б…ны.
— Ой, да перестань же!
Стеснителен он до удивления: не понимаю, как в такой семье, где даже его младшие сестры…
— Так что, мне продолжать?
Художник Рокотов. Портрет неизвестного молодого человека.[1] Треуголка, камзол тончайшего сукна, придворная шпага толщиной в вязальную спицу. Я описываю не парсуну, а оригинал. Такого, как я, тогда называли «хорошеньким мужчинкой», но без нынешней голубоватой окраски этих слов. И «…глаза как два обмана», влажно мерцающие, переменяющие настроение ежечасно и ежеминутно. Колдовские очи.
Тогда было много сражений — с турками, с немцем, со своими же холопами-пугачевцами, — и чистая кровь щедро лилась на землю. Эта иноземная шлюшка кавалер д'Эон тоже как-то слишком тесно со мной сблизился. Но сие я уже Сашке рассказывал.
Сашка слушает зачарованно. Ради одного этого я и тереблю старые раны.
— Гроза двенадцатого года…Ну, это долгая история, о ней как-нибудь позже. А потом настала новая эпоха. В чем-то более скудная, но и радостей было немало. Знаешь, эти хрестоматийные строфы тоже про меня:
— Врешь! Это про Онегина, мы в школе заучивали!
— А сам Онегин-то кто?
— Русский денди, как учил нас Юрий Лотман!
Он такой умный, что даже не верится. Эльфийский корень сказался.
— Ну хорошо, не спорю. Это писано про моего друга Эжена. А вот сие про тебя, и не смей отнекиваться!
— Это не про меня, а про тебя самого! — мальчишка едва не подпрыгивает от азарта.
— Ну что ты, разве я такой изысканный? Вот, может быть, ехидный такой же — это да. Герой, между прочим, твой тезка: Сашка.
— Нет, твой, твой! Помнишь, как ты мне о своем рождении рассказывал? Что родился таким заросшим, какими бывают только шестимесячные внутри мамы, и что собаки в честь тебя концерт устроили?
И цитирует по памяти:
— Ну, это Маёшка точно через край хватанул. Он там дальше сам признается, что у него было похожее рождение и что это у крестьян считалось большим счастьем — вроде как в сорочке родиться.
— Маёшка?
— Ну да. Три мушкетера: Монго, Маёшка и Михрютка. Алексей, Мишель и Алехан. Только я не попал в анналы.
— Ты… это… заливаешь.
Словцо он спер у меня самого.
— Фи, как неприлично! — возвращаю ему его же реплику. — Надо говорить «Компостируешь мне мозги». Или, на худой конец, «Вешаешь лапшу на уши».
Снова взрыв тихого смеха. Я начинаю за него бояться — не иначе жилы порвет, там стенки совсем прозрачные. Но на сей раз я говорю правду. Не всю правду, конечно.
Я сам попросил Мишеля не представлять меня широкой публике. Он послушался, хотя был далеко не из таких. Это именно он привесил мне ту дурацкую кличку, что я теперь ношу: не потому, что я тогда был «стёпой-растрепой», как говорили много позднее. Просто по сравнению со Столыпиным-юниор — вот уж кто был денди чистейшей воды! — мы с Мишелем смотрелись бледновато, а я не хотел ни в чем быть лучше Мишеля. Вот и не воспротивился «навешенному ярлыку». А припечатывать их он умел намертво! Это ж надо было назвать кавалеров любимой девицы кобелями — в то время, в ту эпоху и в той напыщенной среде!
— Ведь ты после той его дуэли так… ну, расстроился, — тихонько говорит Саша и гладит меня по волосам. — Что от Грушницкого не уберег. Кто жил и чувствовал, не может в душе не презирать людей… Да?
Я поправляю:
— Не надо, — он робко дотрагивается до моего плеча и снова падает на кровать. Наверное, он меня сейчас побаивается, несмотря на проведенный совместно час поэзии.
Кровь Мишеля тоже легла в землю, пропитала ее насквозь, и Монго стоял на коленях и плакал навзрыд, а дождь невозбранно мешался с той и другой влагой.
— Я… я, пошел, малыш. Спи крепко.
— До завтра, Михрик?
— До завтра, Сашок.
Завтра рано поутру снова сосание крови, стук ноутбука, комнатка с фоном, звоном и задернутыми темно-бордовыми шторами.
Я просыпаюсь оттого, что за стенкой вопят прямо-таки трубой иерихонской:
— Этот помойный выблядок, этот отморозок кровяной шастает, где хочет! Повсюду засветился радиоактивно! Уже и к моему сыну подбирается, падаль вековечная!
— Алехан же безвредный, — пытается оправдаться главврач. — И до сих пор приносил только пользу.
— Да куплю я вам эту грёбаную аппаратуру, биокардиочек называется! В ладонь размером — и не парься! На всех забугорных вокзалах стоят! Только чтоб его на этом свете…
— Это опасно, Роман Романович, — оправдывается кто-то.
— Фильтруй базар! То он вам теленок, то прям волчище. Вот мое последнее слово. Или вы с ним решаете вопрос до конца, как уж — дело ваше, или ждите, что на вас нехило наедут. И заодно на тех дохлятиков, что в обратном конце коридора. Тоже вам кормушка, верно?
Я уже рядом, но никто меня не видит — старый трюк, на который, однако, сейчас потребны все мои силы. Неправда, что солнце нас убивает, — это ведь не огонь, а та же радиация. Но вот чувствуешь себя примерно как человек при трех «же». Бревно бревном.
И тут я слышу тихое:
— Он же моей Альки первенец. Зеркало ее полное.
Это попадает мне уже в затылок. Я мчусь (ха!) по коридорам, на секунду прошмыгиваю в чистую перевязочную, где у меня заначка особого рода. И прямо к Сашке.