Грэй-сюр-Мер, Курсель-сюр-Мер, Ансель, Арроманш. Где-то совсем неожиданно в какой-нибудь боковой улочке вдруг на глаза попадалась табличка с надписью «Площадь королевских инженеров» или «Площадь Уинстона Черчилля». Ржавеющие остовы танков как бы продолжали сторожить здесь пляжные кабины и самодельные памятники из пароходных труб с надписями, где на английском, а где на французском: «Здесь 6-го июня 1944 года благодаря героизму Объединенных сил союзников, была освобождена Европа». Теперь в этих поржавевших танках не было ничего грозного и пугающего, все казалось мирным и обыденным. В Арроманше, бросив в щель автомата две однофранковые монеты, я получил удовольствие обозреть местность, глядя в панорамный телескоп, отстучать на морзянке телеграмму в Малберри-Харбор — точка — тире — тире — тире, и отправить ее по кессонной связи через тихие воды пролива. Груды старой военной техники вместе со всей этой частью побережья были полностью колонизированы бродяжьим людом.
Я съел свой ленч в «Отель де ля Марин» с видом на пролив. Это были места, где погибли мои друзья, — те годы подарили мне много неожиданных друзей, — однако сердце не защемило от воспоминаний. Пятидесятая танковая дивизия Второй Британской армии. Воспоминания пришли сами собой из глубин памяти, но ни эмоций, ни даже памяти о них не было. После ленча я зашел в музей посмотреть фильм о высадке, а затем, проехав десять километров до Байо, посетил место еще одного вторжения, совершенного девятью веками раньше. Гобелен времен королевы Матильды был похож на горизонтальное кино, где рамки кадров почти стыкуются. Эти два исторических вторжения казались одинаково странными: одно было слишком давним, чтобы казаться правдой, другое же слишком недавним, чтобы в него поверить. Как мы понимаем наше прошлое? Способны ли мы на это? В мою бытность студентом медицинского колледжа шутники-студенты в конце прощального бала выпускали в зал густо смазанного жиром поросенка. Тот путался в ногах у танцующих, увертываясь от пытавшихся схватить его рук, и пронзительно верещал. Нередко те, кто пробовал поймать поросенка, теряли равновесие и падали на скользкий паркет, что всем казалось чертовски забавным и смешным. Наше прошлое порой ведет себя с нами так, как этот поросенок.
В третий день моего пребывания в Руане я наведался в Hфtel-Dieu — больницу, где когда-то главным врачом был отец Гюстава Флобера. Здесь же прошло и детство писателя. Когда идешь по авеню Гюстава Флобера, мимо типографии имени Флобера и закусочной «Флобер», то проникаешься уверенностью, что идешь в нужном направлении. Возле больницы стоял большой белый «пежо» с поднимающейся вверх задней дверью. Его кузов был разрисован большими голубыми звездами, рядом с надписью «Скорая помощь „Флобер“ был указан номер телефона. Писатель в роли целителя? Едва ли. Мне вспомнились слова упрека в письме Жорж Санд ее молодому коллеге: „Вы приносите скорбь, — писала она, — я же приношу утешение“. На белом „пежо“ уместнее было бы Гюставить вместо имени Флобера имя Жорж Санд.
В Hфtel-Dieu меня принял худой суетливый gardien — смотритель, — его белый халат меня удивил. Он явно не врач, скорее аптекарь или судья любительских матчей в крикет. Белые одежды всегда свидетельство стерильной чистоты и честности. Зачем же простому смотрителю музея обряжаться в белое? Чтобы уберечь детство Гюстава от заразных бактерий? Объяснив мне, что в музее две экспозиции: одна посвященная Флоберу, другая же — истории медицины, он торопливо провел меня по залам, с шумным старанием запирая за нами одну дверь за другой. Мне была показана комната, где родился Гюстав, флакон одеколона, банка с табаком и первая статья писателя, опубликованная в каком-то журнале. В экспозиции о Флобере было немало его фотографий, подтверждающих, как быстро он превращался из красивого юноши в толстого лысеющего обывателя. Сифилис — утверждали одни, нормальное старение человека в XIX веке — отвечали другие. Возможно, дело просто в том, что когда разум объявляет о своем преждевременном увядании, хорошо воспитанное тело из чувства солидарности немедленно подчиняется неизбежному. Разглядывая фотографии, я был вынужден все время напоминать себе о том, что у Флобера были светлые волосы, потому что на фотографиях все кажутся брюнетами.
В остальных комнатах музея были собраны медицинские инструменты, относившиеся к восемнадцатому и девятнадцатому векам, от тяжелых металлических реликтов до тонких и острых хирургических инструментов. Резиновые клизмы поразили даже меня своими габаритами. Медицина тех времен была, видимо, увлекательным, опасным и жестоким занятием. Сегодня медицина — это в основном пилюли и бюрократизм. Или же прошлое нам всегда кажется более красочным, чем настоящее? Я \ проштудировал докторскую диссертацию Ахилла Флобера, брата Гюстава, озаглавленную: «Некоторые соображения к операции ущемления грыжи». Братская солидарность: тезис Ахилла помог рождению метафоры Гюстава: «Меня мучит злоба на глупость современной эпохи. К горлу подступает к… как при ущемлении грыжи. Но я сделаю из него массу и вымажу девятнадцатый век, наподобие того, как золотят коровьим навозом индийские пагоды…»
Поначалу объединение этих двух экспозиций в одном музее показалось мне довольно странным. Но все стало на свои места, когда я вспомнил знаменитую карикатуру Лемо, на которой Флобер препарирует Эмму Бовари. На ней показано, как писатель победоносно размахивает огромными вилами, на кончике которых — кровоточащее сердце, только что вынутое из рассеченной груди героини его романа. Он хвастается им, словно редкой хирургической удачей, а слева на рисунке — едва видны ноги поверженной и растоптанной Эммы. Писатель в роли мясника, писатель — насильник с чувствительной душой!
И тут я увидел попугая… Он был в неглубокой нише, ярко-зеленый, с дерзким взглядом и вызывающе вопросительно повернутой головой. «Psittacus» [1], — гласила надпись на табличке в конце жердочки, на которой он сидел. «Попугай, которого Г. Флобер позаимствовал у музея города Руана и Поставил на своем письменном столе, когда писал Un cur simple [2]. Попугая Фелиситэ звали Лулу, и он стал главным персонажем этой повести». Ксерокс письма Флобера подтверждал, что этот попугай действительно стоял у него на столе целых три недели и стал уже порядком раздражать его.
Нынешний Лулу был в прекрасном состоянии, в том же ярком блестящем оперении и с той же раздражающей насмешкой во взгляде, каким он, очевидно, был сто лет назад. Глядя на чучело попугая, я, к своему удивлению, испытывал чувство близости к писателю, который с таким пренебрежением запретил потомкам проявлять к нему личный интерес. Его памятник был заменен копией, его дом снесли, его книги живут своей собственной жизнью, и читательский ответ на них не является ответом автору. Однако этот примечательный своей неожиданно яркой зеленью попугай, уцелевший как будто самым обычным и вместе с тем мистическим образом, вдруг заставил меня почувствовать себя так, будто я Ъ\№ лично знаком с Флобером. Это одновременно тронуло и обрадовало меня.
По дороге я даже купил экземпляр повести «Простая душа» из серии школьных пособий. Возможно, вы читали эту повесть Флобера о бедной невежественной служанке Фелиситэ, полвека верно прослужившей своей госпоже и безотказно жертвовавшей всем ради других. Фелиситэ безропотно отдавала свою привязанность и заботу то жениху-мужлану, то детям госпожи, то своему племяннику или одинокому старику с неизлечимо больной рукой. Но все они, один за другим, оставляли ее: кто-то умирал, кто-то уезжал, а иные просто забывали о ней. Поэтому не было ничего странного в том, что единственным утешением Фелиситэ в ее одинокой жизни осталась религия.
В постепенно редеющей череде привязанностей старой служанки последней был попугай Лулу. Когда же и он, дожив свой век, покинул ее, Фелиситэ заказала из него чучело. Она не расставалась с дорогой ей реликвией и, творя молитву, преклоняла перед ним колени. В бедной голове служанки все перемешалось, и ей, вопреки церковным догматам, стало казаться, что лучше бы было, если бы Святой Дух, обычно представлявшийся в виде голубя, принял образ попугая. Впрочем, в этом была своя логика: попугаи и Святой Дух были наделены даром речи, чего не было дано такой птице, как голубь. В конце рассказа умирает и сама Фелиситэ: «Ее губы улыбались, а сердце билось все медленнее, все тише и незаметнее, как иссякающий фонтан, как замирающее эхо. И когда она испускала последнее дыхание, ей казалось, что она видит в разверстых небесах гигантского попугая, парящего над ее головой».