Так что во мне не было веры, чтобы ее потерять, я лишь сопротивлялся, на самом деле менее героическим образом, чем мне тогда казалось, мягкому режиму богопочитания, установленному в английском образовании: уроки Писания, утренние молитвы и гимны, ежегодная благодарственная служба в соборе Святого Павла. Вот и все, кроме роли Второго Пастуха в вертепе, которую мне доверили в начальной школе. Меня не крестили и не отправили в воскресную школу. Я в жизни ни разу не присутствовал на обычной церковной службе. Я хожу на крещения, венчания, панихиды. Я постоянно захожу в церковь, но из архитектурных соображений и в более широком смысле — чтобы понять, какой когда-то была английская жизнь.
Литургический опыт моего брата незначительно больше моего. Будучи скаутом-«волчонком», он сходил на несколько обычных церковных служб. «Я припоминаю, что был поражен, я чувствовал себя антропологом среди антропофагов». Когда я спросил его, как он потерял веру, брат ответил: «Я никогда ее не терял, потому что у меня ее не было. Но я понял, что все это чепуха, седьмого февраля пятьдесят второго года в девять утра. Мистер Эббетс, директор Дервенуотерской начальной школы, объявил нам, что король умер, что он вознесся на небо, к вечной славе и счастью с Господом, и вследствие этого мы все будем носить черные повязки в течение месяца. Я подумал, что здесь что-то нечисто и Как Же Я Был Прав. С моих глаз не слетела никакая пелена, не было никакого чувства утраты, ничто не оборвалось и так далее. Я надеюсь, — добавляет он, — что так оно и было. Воспоминание у меня очень ясное и устойчивое, но ты же знаешь, что такое память».
Когда умер Георг VI, моему брату только исполнилось девять (мне было шесть, я ходил в ту же школу, но я ничего не помню ни про речь мистера Эббетса, ни про черные повязки). Мое прощание с остатками, с возможностью религии случилось в более позднем возрасте. Подростком, скрючившись над какой-нибудь книжкой или журналом в ванной комнате, я все время говорил себе, что Бог никак не может существовать, поскольку сама идея, что он может следить за тем, как я мастурбирую, была абсурдной; еще более абсурдной казалась возможность, что все мои покойные предки выстроились рядком и тоже следят за мной. У меня имелись и другие, более рациональные аргументы, но окончательно расправилось с Ним именно это убедительное ощущение — небескорыстным образом, разумеется. От мысли, что бабушка и дедушка наблюдают за тем, что я собираюсь предпринять, у меня и вправду могли опуститься руки.
Вспоминая это теперь, я задаюсь вопросом, почему же я не предполагал другие сценарии. Почему я считал, что Бог, если он действительноследил за мной, обязательно осуждал то, как я проливаю семя свое? Почему мне не приходило в голову, что если небеса не обрушились от вида того, как я истово изнуряю себя, то, вероятно, оттого, что небеса не считали это грехом? Равно как мне не хватало воображения представить себе, что мои покойные предки также с улыбкой смотрели на то, что я творю: жми, сынок, получай удовольствие, пока можешь, ничего такого уже не будет, когда ты станешь бестелесным духом, так что давай еще разок за нас. А дедушка, возможно, вынимал изо рта свою небесную трубку и заговорщически шептал: «Когда-то я знал одну очень милую девушку по имени Мейбл».
В начальной школе у нас проверяли голоса. По одному мы выходили перед классом и пытались пропеть несложный мотив под аккомпанемент учителя. Затем нас определяли в одну из двух групп: Высокие Голоса или Низкие Голоса (музыкальный аналог Всего Остального Мира). Эти ярлыки были добрыми эвфемизмами, поскольку до ломки голоса оставалось еще много лет; и я помню снисходительную реакцию родителей, когда я сообщил им, как будто это было достижение, в какую группу определили меня. Мой брат тоже был Низким Голосом; хотя его ждало гораздо большее унижение. В следующей школе у нас опять проверяли голоса, после чего нас разделил — напоминает мне брат — на группы А, В и С «омерзительный тип по фамилии Уолш или Уэлш». Отчего мой брат так враждебно настроен полвека спустя? «Он создал группу D специально для меня. У меня ушло несколько лет, чтобы перестать ненавидеть музыку».
В этой школе музыку нам давали каждое утро в связке с громыхающим органом и бессмысленными гимнами. «Далёко холм зеленый есть / За городской стеной, / Господь наш добрый там распят / За нас за всех с тобой». Мотив был не хуже остальных, но кому бы пришло в голову строить городскую стену вокруг зеленого холма? Позже, когда я понял, что «за» означало «снаружи», я переключил свое недоумения на «зеленый». Холм зеленый? В Палестине? Теперь, когда мы уже носили длинные штаны, мы не особенно усердствовали в географии (те, кто поумней, на нее не ходили), но даже я знал, что в Палестине только песок да камни. Я не чувствовал себя антропологом среди антропофагов — я тогда относил себя к скептикам, — но я точно ощущал дистанцию между знакомыми словами и значениями, которые им придавали.
Раз в год, на дне вручения наград лорд-мэром, мы пели «Иерусалим», переделанный в школьную песню. Особо шумные мальчики — шайка неисправимых Низких Голосов — в определенный момент всякий раз переходили на нигде не помеченное и неодобряемое фортиссимо: «Где стрелы страсти (короткая пауза)ДЛЯ МЕНЯ-А-А». Знал ли я, что слова написал Блейк? Сомневаюсь. Так же как никто не пытался привлекать нас к религии красотой ее языка (вероятно, это считалось самоочевидным). У нас был пожилой преподаватель латыни, любивший отклоняться от текста в то, что выдавалось за плоды задумчивости, но являлось, как я сейчас понимаю, домашними заготовками. Он казался чопорным клириком, но мог вдруг пробормотать, как будто это только что пришло ему в голову, что-нибудь вроде: «Она была всего лишь дочерью араба, но вы бы видели, какой крохотный сектор Газа» — шутка слишком рискованная, чтобы пересказывать ее моим родителям-учителям. В другой раз он источал язвительность по поводу абсурдного названия книги «Библия как литература». Мы вежливо посмеивались вместе с ним, но с противоположных позиций: Библия (скучная), разумеется, не можетчитаться как литература (интересная), QED .
Среди нас, номинальных христиан, было несколько по-настоящему благочестивых мальчиков, но всем они казались немного странными и были такой же редкостью — и странностью, — как наш учитель, носивший обручальное кольцо и легко красневший (он был так же благочестив). В юности у меня однажды, а может, дважды случился трансцендентальный опыт: ощущение, как будто я под потолком и оттуда разглядываю свою духооставленную плоть. Я рассказал об этом школьному товарищу, обладателю сапожек с резиновыми вставками, — но не родным; и хотя я находил в происшедшем основания для некоторой гордости (что-то со мной происходит!), я не вынес из этого опыта ничего значительного, ни тем более религиозного.
Скорее всего, именно Алекс Бриллиант сообщил нам новость от Ницше, что Бог официально умер, а значит, мы можем дрочить еще пуще. Ты сам создаешь свою жизнь, не так ли, — в этом же вся суть экзистенциализма. А наш неравнодушный молодой учитель английского, судя по всему, был антирелигиозен. По крайней мере, он цитировал нам строки Блейка, звучавшие полной противоположностью «Иерусалиму»: «Ибо Не Породивший Сына Отец / Рыгнул и раскашлялся под конец» . Бог рыгал! Бог кашлял! Вот доказательство, что Его нет! (Опять же мне так и не пришло в голову, что эти человеческие черты подтверждают Его существование и даже вызывают сочувствие к Всевышнему.) Вдобавок он привел нам Элиотово безрадостное резюме человеческой жизни: рождение, соитие и смерть. Позже, на половине своего естественного срока, наш учитель английского, так же как Алекс Бриллиант, покончил с собой. Смешав снотворное с виски, они с женой совершили двойное самоубийство.
Я поступил в Оксфорд. Меня попросили зайти к капеллану колледжа, который объяснил, что как стипендиат я имею право читать Библию с амвона. Только что освободившись от навязанного религиозного лицемерия, я ответил: «Боюсь, что я счастливый атеист». Не произошло ровным счетом ничего — гром не раздался с небес, у меня не отобрали мантию стипендиата, никто и бровью не повел; я допил шерри и ушел. Дня через два капитан университетской команды постучался ко мне в комнату и спросил, не хочу ли я попробовать себя в гребле. Я ответил — после противостояния с капелланом уже, вероятно, смелее: «Боюсь, что я эстет». Теперь мне неловко за тот ответ (и жаль, что я не занимался греблей), но опять-таки ничего не случилось. Крепкие парни не вломились ко мне крушить голубой фарфор, которого у меня и не было, или макать мою начитанную голову в унитаз. Я был готов заявить свою позицию, но стеснялся защищать ее в споре. Будь я более разговорчивым — или бестактным, — я бы мог объяснить и клирику, и гребцу, что атеизм и эстетизм идут рука об руку, так же как в их случае — мышечная сила и христианство. (Хотя спорт мог бы предложить хорошую аналогию: разве Камю не говорил, что подходящая реакция на бессмысленность жизни — придумать правила игры, как в футболе?) Я бы мог продолжить — в воображаемой контраргументации — строчками Готье: «Les Dieux eux-mêmes meurent. / Mais les vers souverains / Demeurent / Plus forts que les airains» («Даже боги умирают, но Поэзия крепче бронзы и переживет все»). Я бы мог объяснить, как религиозное восхищение давно уже уступило место восхищению эстетическому, и, вполне возможно, в завершение соскабрезничал бы, что святая Тереза в известной экстатической скульптуре, по всем признакам, не зрит Бога, а получает какие-то гораздо более телесные наслаждения. Когда я заявил, что я счастливый атеист, прилагательное следовало относить только к существительному, и не более того. Я был счастлив не верить в Бога; я был рад, что в плане учебы пока хорошо успеваю, но этим, пожалуй, все и ограничивалось. Меня снедали тревоги, которые я пытался скрывать. Будучи интеллектуально способным (хотя я подозревал, что всего лишь навострился сдавать экзамены), я оставался социально, эмоционально и сексуально незрелым. И если я был рад освободиться от Не Породившего Сына Отца, последствия не приводили меня в восторг. Нет Бога, нет небес, нет загробной жизни: теперь смерть, пусть и отдаленная, смотрелась уже совсем в другой перспективе.