Интонация, с какой старшие Гольдманы произносили эти семейные словечки, вобрала в себя все высокие чувства, которые они питали к племени Балтиморов: слово “Балтимор” перекатывалось у них на языке золотым шариком, тогда как слово “Монклер”, казалось, было начертано слизью улитки. Все хвалы доставались Балтиморам, вся хула – Монклерам. Если не работал телевизор, значит, это я сбил настройки, а если хлеб оказался черствым, то только потому, что его купил мой отец. Булочки, привезенные дядей Солом, всегда были отменного качества, а телевизор снова работал, потому что его наверняка починил Гиллель. Даже в одних и тех же ситуациях они обходились с нами по-разному. Если кто-то из нас опаздывал к ужину, то про Балтиморов бабушка с дедушкой говорили, что бедняги наверняка застряли в пробке. Но если задерживались Монклеры, они тут же начинали сетовать на наши якобы вечные опоздания. Что бы ни случилось, Балтимор был средоточием всего прекрасного, а Монклер – всегдашним “могло-бы-быть-и-получше”. Самая изысканная икра из Монклера не стоила и ложки гнилой капусты из Балтимора. А когда мы все вместе ходили в ресторан или бродили по торговым центрам, бабушка, встретив знакомых, представляла нас так: “Это мой сын Сол, он известный адвокат. Его жена, Анита, ведущий врач у Джона Хопкинса, и их сын Гиллель, юный гений”. В ответ каждый из Балтиморов получал рукопожатие и почтительный поклон. Затем бабушка продолжала свое соло и неопределенно тыкала пальцем в меня и моих родителей: “А это мой младший сын с семейством”. И мы удостаивались кивка, примерно такого, каким благодарят шофера или домработницу.
Единственное, в чем Гольдманы-из-Балтимора и Гольдманы-из-Монклера времен моего детства были равны, – это в количестве: обе наши семьи состояли из трех членов. Но если по официальным бумагам Гольдманов-из-Балтимора числилось трое, то люди, близко их знавшие, сказали бы, что их четверо. Ибо моему кузену Гиллелю, с которым я до тех пор делил все минусы положения единственного ребенка, вскоре повезло – жизнь подарила ему брата. После событий, о которых я чуть ниже расскажу подробнее, он стал всегда и везде появляться с другом, которого, если его не знать, можно было счесть воображаемым. Вудро Финн, или Вуди, как мы его называли, был красивее, выше и сильнее его, заботлив, способен на все и всегда оказывался рядом, если в нем появлялась нужда.
Вуди вскоре занял в семье Гольдманов-из-Балтимора особое место, стал одновременно и одним из них, и одним из нас, племянником, кузеном, сыном и братом. Его наличие среди них было настолько самоочевидным, что – высший знак его принадлежности к Гольдманам! – если он вдруг отсутствовал на каком-нибудь семейном сборище, все немедленно начинали спрашивать, где он, и беспокоиться, отчего он не пришел. Его присутствие считалось не только законным, но необходимым для того, чтобы вся семья была в сборе. Спросите любого, кто знал Гольдманов-из-Балтимора в те времена, и он, не задумываясь, назовет среди них Вуди. Так что они и в этом нас обошли: если раньше в матче Монклер – Балтимор была ничья 3:3, то отныне они вели в счете – 4:3.
Вуди, Гиллель и я были самыми верными друзьями на свете. С Вуди я провел лучшие годы у Балтиморов, благословенное время с 1990-го по 1998-й, послужившее, однако, фоном, на котором сложились все предпосылки Драмы. С десяти до восемнадцати лет мы трое были неразлучны, образуя триединое братское целое, триаду или троицу, и гордо именовали ее “Банда Гольдманов”. Редкие братья так любят друг друга, как любили мы: мы скрепили наш союз самыми торжественными обетами, смешали кровь, поклялись друг другу в верности и обещали любить друг друга вечно. Несмотря на все, что случится потом, я всегда буду вспоминать эти годы как нечто невероятное: эпопею о трех счастливых подростках в благословенной богами Америке.
Ездить в Балтимор, быть с ними – в этом я видел смысл жизни. Только с ними я по-настоящему чувствовал себя самим собой. Спасибо родителям, разрешавшим мне в том возрасте, когда мало кто из детей путешествует в одиночку, проводить в Балтиморе все длинные выходные и видеться с теми, кого я так любил. Для меня это стало началом новой жизни, вехами которой служило расписание школьных каникул, выходных и праздников в честь героев Америки. Приближение Veteran’s Day, Martin Luther King Day или President’s Day преисполняло меня неистовой радости. Я не мог усидеть на месте от возбуждения. Слава солдатам, павшим за родину, слава доктору Мартину Лютеру Кингу-младшему за то, что был таким хорошим человеком, слава нашим честным и доблестным президентам, добавившим нам выходной в каждый третий понедельник февраля!
Чтобы выгадать лишний день, я уговорил родителей отпускать меня сразу после школы. Когда уроки наконец кончались, я пулей мчался домой собираться. Сложив сумку, ждал, когда мать придет с работы и отвезет меня в Ньюарк на вокзал. Садился в кресло у входной двери, в ботинках и в куртке, топоча ногами от нетерпения. Обычно я бывал готов раньше времени, а она запаздывала. От нечего делать я разглядывал фотографии обеих семей, лежавшие рядом на тумбочке. Наша казалась мне пошлой и бесцветной, их – восхитительной. Между тем жил я в Монклере, красивом пригороде Нью-Джерси, и жил прекрасно, спокойно и счастливо, ни в чем не зная нужды. Но наши машины в моих глазах выглядели не такими сверкающими, разговоры – не такими интересными, солнце у нас – не таким ярким, а воздух – не таким чистым.
Потом раздавался гудок маминой машины. Я вылетал на улицу и садился в ее старенькую “хонду-cивик”. Она красила ногти, или пила кофе из картонного стаканчика, или жевала сэндвич, или заполняла налоговую декларацию. Иногда все одновременно. Она всегда была элегантна, хорошо одета. Красивое лицо, красивый макияж. Но, возвращаясь с работы, она не снимала с пиджака бейдж со своим именем и надписью под ним: “К вашим услугам”, которая казалась мне страшно унизительной. Балтиморов обслуживали, а мы были обслугой.
Я ругал мать за опоздание, она просила прощения. Я не прощал, и она ласково гладила меня по голове. Целовала меня, оставляя на щеке следы помады, и сразу стирала их любящей рукой. Потом отвозила меня на вокзал, и я садился на вечерний поезд до Балтимора. По пути она говорила, что любит меня и уже по мне скучает. Перед посадкой в вагон протягивала мне бумажный пакет с сэндвичами, купленными вместе с ее кофе, и просила обещать быть “вежливым и умным мальчиком”. Прижимала меня к себе, совала мне в карман двадцатидолларовую бумажку и говорила: “Я тебя люблю, котик”. Целовала в обе щеки, иногда по три-четыре раза – говорила, что одного раза мало, хотя, по мне, и он был лишний. Сегодня, вспоминая об этом, я злюсь на себя за то, что не давал целовать себя по десять раз при каждом отъезде. Даже за то, что слишком часто уезжал от нее. Злюсь, что редко вспоминал, как уязвимы наши матери, редко повторял себе: люби мать свою.
Неполных два часа – и поезд подходил к центральному вокзалу Балтимора. Наконец начинался переход в другую семью. Я сбрасывал с себя слишком тесный костюм Монклера и облачался в тогу Балтимора. На перроне, в сумерках, меня ждала она. Прекрасная как королева, ослепительная и изящная как богиня, та, чей образ порой постыдно смущал мои юношеские сны, – тетя Анита. Я бежал к ней, я обхватывал ее руками. Я и сейчас чувствую ее руку на своей голове, тепло ее тела. Слышу ее голос: “Марки, дорогой, как же я рада тебя видеть”. Не знаю отчего, но чаще всего встречать меня приезжала именно она, одна. Наверно, потому, что дядя Сол допоздна работал у себя в конторе, а таскать с собой Гиллеля и Вуди ей не очень хотелось. К встрече с ней я готовился, как к свиданию: за несколько минут до прибытия поезда приводил в порядок одежду, причесывался, глядя в оконное стекло, а когда поезд наконец останавливался, выходил из вагона с бьющимся сердцем. Я изменял матери с другой.
Тетя Анита открывала дверцу черного BMW, стоившего, наверно, годовую зарплату обоих моих родителей. Я садился в него: это была первая стадия моего преображения. Отвергнув фиговую “хонду”, я всем сердцем поклонялся огромной, кричаще роскошной и современной машине, на которой мы катили из центра города к их дому в фешенебельном районе Оук-Парк. Оук-Парк был миром в себе – широченные тротуары, ряды громадных деревьев вдоль улиц. Дома один больше другого, ворота сверху донизу изукрашены арабесками, а заборы немыслимой высоты. Здешние прохожие казались мне самыми красивыми, их собаки – самыми ухоженными, а воскресные бегуны – самыми спортивными. В нашем квартале в Монклере я видел только гостеприимные дома и сады без всяких оград; в Оук-Парке они по большей части были обнесены стенами и живыми изгородями. По тихим улицам, охраняя покой жителей, разъезжали машины частной охраны с оранжевыми мигалками и надписью “Патруль Оук-Парка” на кузове.