- Но получается, что победили-то мы, а не американцы.
Мужчина помолчал. Мне было не видно, какое выражение сложилось на его лице, я заметил только, как криво встали его усы.
- Парень, тебе-то какая разница? - спросил он.
- Ну, просто... - несколько секунд я подбирал слова. - Мы - другие, не такие, как нам рассказывают. Лучше. И у нас есть, чем гордиться. Мы были Советский Союз, и мы победили в Великой Отечественной. А у нас все это отнимают, словно мы не достойны этого. Словно мы какие-то идиоты. Скоро и космос отнимут, и Гагарина.
- И что?
Я посмотрел на мужчину.
- Кто мы будем тогда?
- Люди. Граждане Европы, члены общей европейской семьи. Зачем нам выделяться, парень? Нахрена нам эти имперские замашки? Первые, вторые...
- А американцам зачем?
Мужчина вздохнул.
- Я смотрю, ты упертый. Я-то думал, что ты по глупости карточки рисовать начал, а ты, оказывается, убежденный борец. Революционер!
- Но это же правда!
- Ты вот ни хрена не поймешь, но я тебе скажу. Правда эта никому не нужна. Ее ни к чему не пристроишь. Спроса на нее нет, перевожу на понятный ученику экономического колледжа язык. Ты жил без правды восемнадцать лет, плохо тебе было? Страна живет без нее третье десятилетие, и что? Не развалилась, не рассыпалась. Американцы доллары отстегивают, чтобы так продолжалось и дальше, чтобы мы не возомнили себе и не полезли голой задницей со своими замашками менять мир.
- Но правда...
- Это из тебя выбьют, - пообещал мужчина.
Он вышел тихо, я даже не уловил щелчка замка.
Меня били втроем.
Я обнаружил, что через какое-то время невозможно ни кричать, ни стонать, ни дышать, ни жить. Ты превращаешься в сгусток боли, который и становится твоим телом, твоим адским домом, покинуть который тебе давать не собираются. Мне выбили два зуба, сломали ребро и вывернули из сустава плечо.
Уже с потерей зубов я был готов отказаться от своих заблуждений, признаться во всем, что необходимо, и пообещать, что никогда, никогда больше...
Им было мало.
Вернее, трем моим мучителям было решительно безразлично, что я бормочу разбитыми губами, на что я согласен и в чем готов поклясться. Они методично превращали меня в фарш, они выбивали из меня все человеческое, проявляя, раскрывая скулящее, хрипящее, ползающее в собственных соплях животное существо.
Они, как истинные профессионалы, художественно показывали мне меня. Какое я дерьмо. Не героическое, вонючее, слабое.
Но мне не было стыдно ни за слезы и слюни, ни за выплевываемые слова, ни за "Простите! Простите меня!", ни за "Я все, что угодно...", ни за "Пожалуйста!".
Когда тебя убивают, не думаешь о стыде.
Единственное, что каленым гвоздем сидело в моей голове, было не проговориться насчет ребят и Петра Игнатьевича.
Карточки - я. Календарь - я. Плохой асфальт - я. И клещей, и саранчу, и раннюю весну - я. Один я. Всюду.
Впрочем, они не обращали внимания.
Зато когда тебя валят на койку в камере и закрывают за собой дверь, несколько мгновений испытываешь райское блаженство.
Ни с чем не сравнимое.
Правда, за этим мгновением следуют другие, полные отложенной боли, и ты трясешься, крутишься на месте, воешь, кричишь, сползаешь на пол, а затем, кое-как добираешься до унитаза и ссышь кровью.
Кровью - как было обещано.
Из-за вывернутого, распухшего плеча, из-за рези в животе, из-за перекатывающегося в голове свинцового шара невозможно заснуть. Впадаешь в какое-то муторное, полудремотное состояние, плывешь в цветных электрических вспышках. Как-то думалось: неужели и в войну так? Неужели немцы в войну относились к нам так же?
Странно, как же они выдержали, пионеры-герои, партизаны, простые люди? Как они выдержали? Как? Ведь смогли, не день, не месяц, целых четыре года.
Смогу ли я?
На этот вопрос ответа не было. Ни ночью, ни следующим утром, которое, я был убежден, наступило с включившимся светом под потолком.
Меня, смеясь, выволокли. В какой-то белой камере человек в халате, имеющий отдаленное сходство с врачом, вправил мне плечо и дал съесть горсть таблеток, от которых в глазах поплыл розовый туман.
А затем все началось по новой.
Плечо мне успешно выбили вторично, и так отходили наполненными песком капроновыми "колбасками", что я перестал чувствовать спину и ноги.
Я вжимался в пол и, наверное, доставлял своими насекомьими шевелениями веселую радость избивавшим.
Мои признания уже не имели никакого значения. Это было не важно. Свист "колбаски" и отзвук ее в теле - вот что интересовало ублюдков.
Я окончательно потерял счет времени.
День прошел? Два? Всего несколько часов? Я не мог определить. Мне стало казаться, что это не я, а кто-то другой извивается и стонет в камере. Плохой артист, изображающий вселенские страдания. Я почти не сопереживал ему. У него были чужие, неправильные руки, все в фиолетово-красных пятнах гематом.
Смешно.
Я хохотал, через минуту уже не понимая причины. Я слизывал холод со стен. Я не понимал, что в моей жизни сложилось не так.
О, если бы я знал, к чему приведет меня увлечение космосом, я бы ни за что, никогда...
В забытьи мне виделась казахская степь, серо-зеленая и чуть фиолетовая. По ней плыл автобус, а вдали вырастал "Восток-1", белый на стартовом столе.
Я трясся и блевал. Я оставлял кровавые знаки на бетоне, но они не были ни тайными посланиями, ни прощальными записками.
- Суки, - шептал я. - Всех вас...
Свет. Темнота. Свет.
Меня выволакивали снова, и я визжал. У меня не было сил сопротивляться, я цеплялся за веселые плитки и хрипел:
- Я все понял, ребята. Да-да-да. Не надо.
Но ублюдки только смеялись.
Я не мог запомнить их лиц, но различал по фигурам. Высокий любил лупить "колбаской" по печени. Полный целил в пах. Спортивный предпочитал удушающие захваты.
Устав, они делали передышку, и я старался отползти в угол. Зачем? Так мне казалось безопаснее. Меня обливали ледяной водой, и высокий, устало выдыхая, мял костяшки, а потом подступал, мягко и неотвратимо.
- Что, сжались яйца?
Самое жуткое, самое пугающее было в том, что я не понимал, почему они не останавливаются. Я видел в этом бездушный автоматизм и сомневался, люди ли вообще измываются надо мной. Вспыхивал и гас свет. Меня приводили в чувство. Человек в халате зашивал кожу, как прореху на мешке.
- Свободен, - говорил он мне.
Смешно.
Мне хотелось сойти с ума, и несколько раз я был близок к этому, но почему-то так и не смог окончательно преодолеть грань, отделяющую меня от помешательства. Хотя ублюдки и боль, которую они с собой несли, способствовали моему сумасшествию изо всех сил.
Я не мог спать. Я не мог сидеть. Смерть неожиданно стала видеться мне в приятном, избавительном свете. Два слова "Хочу сдохнуть" шумели в голове ласковым, не перестающим прибоем. Ш-ш-ш.
А потом я понял.
Когда с меня сняли трусы и поднесли к члену электрический провод, я понял, что не карточки тому виной, а их страх.
Меня боялись до усрачки.
Я был как маленькая трещина в основании стены лжи, а несколько настоящих слов о войне были как несколько капелек воды, просочившиеся сквозь эту стену.
И они бросились заделывать трещину со всем усердием людей, представивших грандиозность и силу грозящего вырваться потока.
А-а-а-а!
Только глупость их состояла в том... что они перегораживали...
А-а-а!
Океан. Придурки перегораживали океан правды.
Потом меня бросили обратно в камеру. Я вроде бы умер, но зачем-то опять воскрес. Мир был зыбок и желто-сер.
- Просто не знаю, что с вами делать.
Я услышал голос, полный притворного сочувствия, и повернул голову. Мир едва не перевернулся, встал косо, но медленно выправился. Мутное пятно лица приблизилось и отдалилось, мелькнув рыжими усами.