Вся нежность и кротость моей матери не утешили отца, и он продолжал сокрушаться о своем падении. Непривычный к труду, он не знал, как прокормить семью, а семья между тем увеличивалась. Порой он подумывал обратиться к королю, но гордость и стыд некоторое время удерживали его от этого шага. Прежде чем крайняя нужда вынудила моего отца на что-то решиться, он скончался. Перед смертью ему представилось будущее жены и детей; он ужаснулся нищете, в какой оставлял их. Последним его усилием было письмо к королю, полное трогательного красноречия, а местами блиставшее остроумием, которое составляло часть его существа. Он вверял царственному другу свою жену и сирот, полагая, что лучше обеспечит их своей смертью, чем сумел бы при жизни. Письмо он поручил некоему дворянину, не сомневаясь, что тот окажет ему эту последнюю, такую небольшую, услугу и оно будет вручено королю в собственные руки.
После отца остались долги, и его жалкое имущество было тотчас захвачено заимодавцами. Мать, оставшись с двумя детьми без всяких средств к существованию, долгие месяцы ждала ответа на письмо, но он так и не пришел. За всю свою жизнь она не бывала нигде дальше родительской хижины и не представляла себе ничего роскошнее ближайшего поместья. При жизни моего отца она слышала от него о короле и придворном круге. Но этот круг, столь ей чуждый, с утратой того, кто придавал ему достоверность, стал казаться ей не более чем сказкой. Если бы она все же набралась смелости обратиться за помощью к знатным особам, о которых упоминал ее муж, то неудача, постигшая его собственную просьбу, заставила бы ее отказаться от этой мысли. Поэтому она не видела выхода из нищеты. Постоянные заботы, тяжелый труд, печаль о том, перед кем она по-прежнему благоговела, и хрупкое от природы здоровье скоро навсегда освободили мою мать от нужды и горя.
Судьба ее осиротевших детей была поистине безотрадной. Ее собственный отец был выходцем из другой части страны и к тому времени тоже покоился в могиле; у детей не оставалось никакой родни, чтобы их приютить; они оказались отверженными, нищими и даже самое скудное пропитание могли получать только из милости; они считались крестьянскими детьми, но были очень бедны, — родители, умирая, оставили их, как обременительное наследство, скуповатым местным благотворителям.
Мне, старшему из двоих, было всего пять лет, когда умерла мать. Я лишь смутно помнил разговоры родителей и рассказы матери, которая повторяла мне имена отцовых друзей, надеясь все же, что это когда-нибудь пригодится ее сыну, но считал себя выше сверстников и своих благодетелей, хотя и не знал почему. С именами короля и знатных особ сочеталось у меня сознание каких-то обид, однако сделать из этого выводы и руководствоваться ими я не умел. Среди долин и гор Камберленда я впервые осознал себя беззащитным сиротою.
Я работал у фермера. С пастушьим посохом в руке, сопровождаемый собакой, я пас на ближних пригорках большое стадо. Не много можно сказать в похвалу такой жизни, где было больше тяжкого, чем приятного. Была, конечно, свобода, общение с природой и гордое одиночество; но эта романтика не удовлетворяла жажды деятельности и людского участия, которая столь свойственна юности. Ни заботы о стаде, ни переменчивая погода не укротили мой пылкий дух; жизнь на природе и долгие досуги стали соблазнами, вскоре совратившими меня с истинного пути. Я присоединился к другим подобным мне одиночкам и сколотил из них шайку, в которой стал главарем. Все это были пастухи; пока наши стада разбредались по пастбищам, мы задумывали и осуществляли множество дерзких проказ, навлекавших на нас гнев и месть крестьян. Я был вожаком и защитником своих товарищей; выделяясь среди них, я обычно и расплачивался за всех. Героически вынося наказания, я требовал себе в награду похвал и подчинения.
Проходя такую школу, я становился грубым, но сильным. Жажда похвал и неумение сдерживаться, унаследованные от отца и усиленные лишениями, сделали меня дерзким и отчаянным. Я был неистов, как стихии природы, и невежествен, как животные, которых я пас. Нередко сравнивая себя с ними и видя, что главным моим превосходством была сила, я вскоре убедил себя, что только неравенство в силе ставит меня ниже самых могущественных земных владык. Не зная иной философии, страдая от мысли, что не занимаю среди людей места, которого достоин, я бродил по холмам цивилизованной Англии столь же грубым дикарем, каким был вскормленный волчицей основатель Древнего Рима16. Я признавал лишь один закон — право сильного — и высшей добродетелью считал неподчинение.
Описав себя подобным образом, я все же вынужден сделать одну оговорку. Умирая, мать оставила мне не только поучения, скоро позабытые или истолкованные неверно; она торжественно поручила моим братским попечениям другое свое дитя, и этот единственный долг я исполнял со всей любовью и усердием, на какие оказывался способен. Сестра была тремя годами моложе меня. Я нянчил ее, пока она была младенцем, когда же наши различные занятия стали часто нас разлучать, продолжал нежно о ней заботиться. Круглые сироты, мы были беднее самых бедных и презреннее самых презренных. Если я своей дерзкой отвагой завоевал некое, пусть неприязненное, но уважение, то пол, нежный возраст и слабость моей сестры, не вызывая участия, напротив, навлекали на нее бесчисленные обиды, а собственный нрав отнюдь не смягчал ей горечь жалкого положения.
Она была странным созданием и, подобно мне, унаследовала немало черт от нашего родителя. Лицо ее было необычайно выразительным, а глаза, хотя и не темные, — непроницаемо глубокими; казалось, что в этом задумчивом взоре за далью открывалась даль и таился целый мир мысли. Лицо ее было бледным; обрамлявшие его золотистые волосы оттеняли своим блеском эту мраморную белизну. Грубая крестьянская одежда, казалось бы несовместная с утонченностью чувств, выражавшихся на лице, странным образом гармонировала с нею. Сестра походила на одну из святых дев с картины Гвидо;17 небо было в ее сердце и небо — во взоре; глядя на нее, вы видели только это; одежда и даже черты лица значили меньше, чем одухотворенный взор.
Однако, при всей красоте и благородных чувствах, бедная моя Пердита18 (это причудливое имя дал ей умирающий отец) нрав имела не столь уж святой. Ее холодность была способна отталкивать. Если б она росла под любящими взглядами, то могла бы стать иной; но, заброшенная и лишенная ласки, она выросла замкнутой и недоверчивой. Она подчинялась тем, кто имел над нею власть, но на челе ее постоянно лежало хмурое облако, словно от каждого, кто к ней приближался, она ожидала враждебности. Свой досуг она проводила в одиночестве; укрывалась в самых пустынных местах и взбиралась на опасные высоты, лишь бы оставаться одной. Нередко она часами бродила по лесным тропинкам, сплетала гирлянды из цветов и плюща или подолгу глядела на игру света и тени в листве деревьев. Иногда она садилась на берегу ручья, задумавшись, бросала в воду цветы или камушки и наблюдала, как одни плывут, а другие идут ко дну; а не то пускала по воде кораблики из коры или листьев, укрепив вместо паруса перышко, и следила за их движением через пороги или по мелководью. Ее фантазия неустанно сплетала тысячи «лишений и трудов, испытанных на море и на суше»19. С наслаждением погружалась она в созданный ею мир и неохотно возвращалась к скучным мелочам повседневной жизни.
Бедность — вот что омрачало жизнь Пердиты. Все, что было в ней хорошего, могло увянуть, лишенное благодатной росы людского участия. Она даже не помнила родителей, как помнил их я, и льнула ко мне, брату и единственному своему другу. Но привязанность ко мне усиливала недовольство людей, приютивших мою сестру; каждый промах Пердиты становился в их глазах преступлением. Если бы она росла в той среде, для какой ее предназначили рождение, унаследованная ею тонкость чувств и изящество облика, она была бы обожаема, ибо достоинства Пердиты были столь же очевидны, сколь и недостатки. К ней перешло все благородство отца; притворство, зависть и мелочность были ей чужды; когда черты ее озарялись добрым чувством, они казались королевскими; глаза ее были ясными, взгляд — смелым.