Он досадливо отнял у неё косача и бросил под сосну.
— Ну?! Пойдём!…
Она пошла, как пьяная, переполненная своей любовью. Вокруг шевельнулась тихая лесная карусель. Тяжёлые гроздья рябины обжигали поздним огнём, панически орали сороки. Яков вдруг схватил, стиснул податливые плечи Устиньи и почти внёс её в тёплый сумрак избушки.
Ночью, опустошённый и счастливый, лаская притомившуюся Устю, сказал:
— Завтра — в деревню. Теперь поглядим!
Через три дня в сумерках Яков шёл деревней. Дело было под воскресенье. Гуляли. И, будто нарочно, встречь ему по улице двинулась толпа весёлых парней и девок.
Ещё издали он видел, как меркнут усмешки, как девки отступают назад, а по обе руки от Ильчукова и гармониста выстраиваются в плотный заслон парни.
Они запрудили всю улицу, не оставляя прохода. Заливисто визжала гармошка, хриплые голоса рвали на части немудрую частушку:
Гуляки мы таёжные.
Соколики остроясные,
Хмельные и картёжные,
На нож — эх, неосторожные!…
Яков окостенел.
Сбычив голову, широко разведя плечи и спрятав назад кулаки, он пер самой серединой улицы навстречу. Знал, что этот вечер на всю жизнь скажет: жить ему в деревне или нет.
Сближались неторопливо. Шалые, обещающие плясали впереди лица, бледнел от ненависти Ильчуков.
Десять шагов. Восемь шагов…
Затекли плечи и заведённые за спину руки…
Три шага.
Гармошка вдруг сорвала весёлый перебор, проскулила с выдохом и выжидающе смолкла…
Яков чуть подал левое плечо вперёд и врезался между Ильчуковым и гармонистом.
Они нехотя посторонились. А он так и пошёл, не оборачиваясь, не расцепив пальцев. И все увидели, что в руках у него ничего нет…
Воспоминания разом исчезли. Старик очнулся, и вдруг огромная, ни с чем не сравнимая обида стиснула душу. Только что он, молодой и на зависть крепкий, брал на плечо целую деревню и вдруг оказался слабым, никому не нужным старцем. Худые острые плечи деда развернулись от широкого вздоха, но в них была только хилость, слабенькое тепло кирпичной лежанки.
А виноват во всём был старый, лохматый сибирский кот. Он дёрнул игристой лапой деда за шерстяной чулок и достал когтями до больного… И вся жизнь мелькнула в одну минуту.
От обиды старик хватил кота ногой и привстал. Кот отлетел к порогу и, сгорбившись, удивлённо смотрел на непонятного человека, не принявшего на этот раз игры. Жалобно раскрыл рот — беззвучно мяукал. В рассечённых зрачках теплилась плаксивая ненависть: за что?
Куда же в самом деле подевалась жизнь?
В избе стемнело. В углу, всхлипывая и сморкаясь, настраивала приёмник Любка. Нашла какую-то рваную шаманью музыку и, мотнув подолом, ушла в спальню. Оттуда явилась с узелком бельишка и присела около деда.
— Куда это собираешься? — подозрительно спросила мать из-за ситцевой занавески.
Любка оглянулась с обидой, и было в её глазах что-то давно решённое.
— В баню пойду! Что привязались-то?
И опять задала реву.
Пришёл отец, включил электричество, фыркал под умывальником и допекал дочь.
— Уволился твой джигит, прощайся! Говорит: «На селинные земли покачусь». А пускай катится ко всем чертям, проку от него было немного! Всех оставит в покое… Ну, что ревёшь-то? Все твои слёзы — вода.
Любка схватила узелок, двинулась к порогу. Мать остановила её, осуждающе махнула рукой на отца.
— Баню топить в субботу будем, не ходи нынче. А ты, старый, помолчал бы, не терзал… Чего, в самом деле, злуешь?
Любка сидела у двери с жалким узелком на коленях, как чужая, ревела в голос.
«Все — не так…» — подумал старик и, устало вдавившись в подушку, задремал.
Днём его морила дремота, ночью мучила бессонница.