— Расскажи, что случилось. За что он тебя? — Капитан спрашивал, желая спокойными, доверительными интонациями утешить солдата, отвести его глаза от входного прогала, где на солнце зеленела корма транспортера, валялись на песке грязные ложки. — Что там у вас стряслось?
— Не могу больше!.. Лягу спать, бьют!.. Пусть досмерти забьют!
— Да что ты, Синицын, родной!
— Отпустите меня! Хоть на неделю! Не могу больше!.. Домой отпустите! К маме слетаю!.. Болеет!.. На почте работает!.. Хоть денек! Не могу здесь больше!
— Да как же я тебя отпущу! — капитан испугался этой отчаянной просьбы. — А другие? У них ведь тоже дом, мать. Сам знаешь, здесь каждый солдат на учете! Не хватает людей! Не могу тебя отпустить!
— Руки на себя наложу!
— Перестань! Перестань!.. Это бывает. В солдатской службе бывает, когда невмоготу. И у меня такое бывает. Иной раз все в душе кричит: "Не хочу! Не могу! Не пойду!" А возьмешь себя в кулак, переломишь- и идешь, и работаешь, и воюешь! Солдатская жизнь несладкая.
— Не могу… Умру…
Мокеев сострадал и одновременно испытывал раздражение, негодовал. Здесь, на заставе, зарытой в грунт, среди разрушенных кишлаков и погибших садов, где каждый день был изнурительной войной и работой, люди смотрели друг на друга как на помощников, способных выполнить непосильный, разделенный поровну труд. Любое уклонение от труда, даже в болезни и смерти, вызывало в людях протест, скрытое или явное раздражение. Быть бременем для других, докучать другим своей тоской, нездоровьем считалось недопустимым, порицаемым всеми проступком.
Синицын в своей немощи и тоске не просто уклонялся от вверенной ему работы. Он вызывал в других немощь, тоску, обременял своими гибельными состояниями. Жестокий, разъяренный сержант, избивая его, отбивался от разрушающего, разлагающего воздействия.
Такова была неписаная этика маленьких гарнизонов, посыпаемых сталью, овеваемых солнечной пылью от разрушенных кишлаков и мечетей.
Но, понимая эту безжалостную психологию войны, принимая очерствелой душой жестокий закон заставы, Мокеев испытывал перед Синицыным чувство вины. Это он, Мокеев, посылал его на горячей броне на дорогу, изрытую минами, где каждый бугорок был пристрелян душманскими снайперами, а в кюветах сцепившимся ворохом валялись ржавые остовы сгоревших машин. Это он, Мокеев, заставлял его долбить красноватый камень, затаскивая под землю транспортеры, оружие, цинки боеприпасов, питьевую воду, хлебные буханки, укрывать все это от солнца и звезд, из которых днем и ночью могла прилететь жалящая граната, термитная головня "эрэса". И если слезы катились по этому немощному, худому лицу и разбитые губы выговаривали жалобные слова, в этом была вина его, Мокеева.
— Отпустите! — умолял Синицын. — На один денек!.. Не могу!..
Мокеев постарался представить, какой была жизнь Синицына прежде. Его дом, его комнату с каким-нибудь спортивным календарем или географической картой, с книжками приключений на полках, с окном на зеленый двор. Мать накрывает на стол, посмеивается, позванивает посудой, зазывает сына. Мокеев представил все это, испытав к Синицыну внезапную нежность, желание подойти и обнять, прижать к груди его голову. Сказать что-то доброе, ободряющее, отцовское. Но не было слов, не было отцовского жеста. И Мокеев удивлялся этому мимолетному неуместному порыву.
— Возьми себя в руки! Старайся делать все вовремя! Если какие проблемы, если этот Лобанов тронет тебя-сразу ко мне! Я ему врежу!.. Ступай, будь здоров!
Смотрел, как заслоняет вход в блиндаж сутулая фигура Синицына. Его русая голова, попадая на солнце, плавилась, испарялась, охваченная больным свечением.
Весь остаток длинного дня капитан обеспечивал проводку колонны. С наблюдательного пункта связывался по рации с соседними заставами, с выносными постами, с пылящими грузовиками, с батальонной и полковой артиллерией. Заставы стреляли, гвоздили по "зеленке" из минометов и гранатометов, подымая вдоль проходящей колонны стену огня и дыма. Посыпали сталью арыки, рыхлили виноградники, где могла притаиться засада. Мокеев в бинокль наблюдал, как катаются в садах красные клубни, дергаются столбы праха, вяло оседают. Из кишлака высыпали дети, пестрели цветными горошинами на желтой стене дувала. Развлекались зрелищем разрывов.
Мокеев на "бэтээре" выезжал на выносные посты. Стоя в люке, слушая переговоры колонны, позывные заставы, сам включался в голошение команд:
— Разрыв! Тысяча первый!.. Нитки проходит нормально!.. Цели — шестьсот двадцать восемь!.. Шестьсот двенадцать!.. Прием!..
"Бэтээр" несся в солнце, объезжая рытвины от давнишних фугасов. Пулеметчик долбил по обочине, дырявил ржавые бортовины подорванных грузовиков. Мокеев чувствовал затылком рвущийся воздух у вороненого раструба. И, подпрыгнув на колдобине, получив в лицо горячий воздушный шлепок, вдруг подумал: чужая страна, чужие земля и небо, красноватый взрыв в винограднике. Словно поднесли ему зеркало в резной деревянной раме, и в стекле — отражение мнимой, несуществующей жизни. "Это я? Со мной? Неужели?"
К вечеру, когда "зеленка" стала красно-золотой, а далекие хребты зажглись, как слитки на синем каменном небе, капитан вернулся на заставу. Взмыленный, потный, испытывая жжение в каждой поре, куда проникла едкая пыль дороги.
Вместе с замполитом роты в крохотном закутке, превращенном в душевую, плескались, фыркали, терлись друг о друга блестящими телами, смывая смрад, ядовитый пот.