Дон Лопе всей душою скорбел об умственном оскудении своей приятельницы и с горечью вспоминал ту обаятельную Хосефину, которую знал прежде, приятную в общении, достаточно образованную и даже проявлявшую незаурядные литературные способности. Тайком от всех она сочиняла стихи, которые доверяла только самым близким друзьям, и высказывала весьма здравые суждения по поводу современной литературы и литераторов. По характеру своему, воспитанию и по наследственности к тому же — у нее было два дяди академика, а третий побывал в изгнании в Лондоне вместе с герцогом де Ривасом и Алкала Гальяно — она питала неприязнь к новомодным реалистическим тенденциям и преклонялась перед всем идеальным, перед красивой, возвышенной фразеологией. Хосефина твердо верила, что хороший вкус сочетает в себе черты, идущие от аристократии и от народа, и без колебаний отводила себе скромное местечко в числе вельмож словесности. Она обожала старый театр и знала наизусть длиннейшие монологи из «Дона Хиля — Зеленые штаны», «Мага-чудодея» и «Сомнительной правды». Был у нее сын, умерший двенадцати лет от роду, которого она назвала Лисардо, как если бы он родился во времена Тирсо или Морето, а имя дочери — Тристана — было данью ее страстному увлечению тем благородным и рыцарственным искусством, которое создало в своих произведениях идеальное общество в пример и назидание нашей грубой и пошлой действительности.
И вот все эти изыски, которые так красили ее, придавая особенную прелесть ее прирожденному обаянию, исчезли без следа. Из-за болезненной мании переездов и чистоплотности Хосефина совсем забыла всю свою прошлую жизнь. Память ее, подобно утратившему амальгаму зеркалу, не отражала ни единой мысли, ни единого имени, ни единой фразы из того придуманного ею мира, который прежде она так любила. Однажды решил было дон Лопе вызвать у несчастной воспоминания о былых временах и увидел у нее на лице выражение тупости, как будто с нею говорили о жизни, никак не связанной с настоящим. Она ничего не соображала, ни о чем не помнила, не могла сказать, кто такой дон Педро Кальдерон, и вдруг решила, что это один из домовладельцев или содержателей ломовых дрог. В другой раз, придя в дом, он застал ее за стиркой домашних туфель, а рядом с нею были разложены для просушки альбомы с фотографиями. Тристана, сдерживая слезы, взирала на эту безрадостную картину и выразительными взглядами умоляла друга семьи ничем не раздражать безумную страдалицу. В довершение всего великодушный кабальеро безропотно нес все расходы этой бесталанной семьи, которые из-за бесконечных переездов, постоянного битья посуды и порчи мебели возрастали день ото дня. А потоки мыльной воды грозили погубить всех окружающих. На счастье, после очередной смены жилища — то ли потому, что стены нового дома дышали сыростью, то ли оттого, что Хосефина надела туфли сразу же после их санитарной обработки по ее способу, — пробил для нее час отдать богу душу. Жестокая ревматическая лихорадка оборвала нить ее безотрадного существования. Но самым печальным было то, что для оплаты врача, лекарств и похорон, не говоря уже о счетах из парфюмерной и бакалейной лавок, пришлось дону Лопе нанести новый удар по своему совсем уже оскудевшему состоянию, пожертвовав на сей раз самой милой его сердцу частью своей движимости — коллекцией старинного и современного оружия, собранной ценой немалых усилий и доставлявшей ему, искушенному коллекционеру, подлинное наслаждение. Редкостные мушкеты, заржавленные аркебузы, пистолеты, алебарды, длинноствольные ружья мавров и пищали христиан, шпаги с эфесом, а также нагрудные и наспинные латы, украшавшие залу в доме кабальеро и составлявшие вместе с несметным множеством военных и охотничьих сбруй самое аристократичное и изысканное собрание, какое можно себе представить, — все это перешло за бесценок в руки торгашей. Увидев, как этот драгоценный арсенал покидает стены его дома, дон Лопе испытал волнение и растерянность, но усилием воли сумел подавить рвавшуюся из глубины души горечь и придать лицу выражение стоической невозмутимости и достоинства. Теперь у него не оставалось больше ничего, кроме коллекции портретов красивых женщин — от изящных миниатюр до современных фотографий, на которых достоверность вытеснила искусство, — своеобразного музея амурных баталий, некоего подобия тех музеев, в которых орудия и знамена прославляют величье чьего-нибудь царствования. Да, у него оставалось только это — несколько красноречивых, хоть и бессловесных изображений, так много значивших как победные трофеи, но — увы! — не представлявших почти никакой ценности как эквивалент презренного металла.
В предсмертный час, как это нередко случается, к Хосефине вернулся утраченный рассудок, а вместе с ним ожила на какое-то время память о ее прошлой жизни и, подобно Дон-Кихоту на смертном одре, она осознала и прокляла те нелепости, которые творила в период своего вдовства. Потом обратила очи к богу, но перед тем успела еще посмотреть на дона Лопе и препоручить ему заботу о своей осиротевшей дочери, а благородный кабальеро с пылкой готовностью принял ее наказ, пообещав все, что в столь торжественном случае подобает. Итак, вдова Релуса навсегда сомкнула веки и отошла в лучший мир, облегчив своим уходом жизнь людей, стонавших от ее деспотической страсти к переездам и мытью всего, что попадалось под руку; Тристана стала жить в доме дона Лопе, а он… (нужно сказать, как бы горько и прискорбно это ни было) спустя два месяца после того, как девушка перебралась к нему, пополнил ее именем и без того весьма длинный список своих побед над целомудрием.
Как мы уже могли убедиться, совесть этого ратника любви в одних случаях источала сияние раскаленного светила, в других же зияла чернотой остывшей, мертвой звезды. А все потому, что чувству нравственности славного кабальеро, как увечному организму, недоставало какой-то важной части, отчего оно то действовало с некоторыми ограничениями, то, к великому сожалению, и вовсе бездействовало. Да потому еще, что, следуя закоснелой догме сидячего рыцарства, дон Лопе не признавал ни злодеяний, ни провинностей, ни ответственности в юбочных делах. Помимо ухаживанья за дамой сердца, женой или любовницей близкого друга, все прочее в любви он считал дозволенным. Мужчинам его склада, баловням Адамовым, небеса молчаливо даровали буллу, избавлявшую их от соблюдения норм морали — благонравия для простолюдинов, а не закона для рыцарей. Его совесть, в иных вопросах весьма чувствительная, в делах амурных оказывалась тверже и бесчувственнее булыжника, превосходя его тем, что из булыжника ободья мчащегося по мостовой экипажа высекают искры, тогда как из совести дона Лопе (в том, что касается любви), даже если бы ее топтал своими подковами конь святого Иакова, ни единой искорки не высеклось бы.
Он следовал самым что ни на есть превратным и разнузданным принципам, подкрепляя их примерами из истории, в которых остроумие сочеталось со святотатством. По его убеждению, в отношениях между мужчиной и женщиной не было места иному закону, кроме анархии, если анархию можно считать законом, а любовь-владычица должна повиноваться лишь своему собственному, ей одной ведомому канону, меж тем как ограничения, навязываемые ей извне, только и приводят, что к измельчанию породы да к худокровию рода человеческого. Дон Лопе говаривал, не без остроумия, что те из десяти заповедей, которые касаются всяких там peccata minuta, сочинил сам святой Моисей и приписал их к слову божию из чисто политических соображений, каковые простерли свое влияние на много столетий вперед и привели к учреждению полиции нравов. Но по мере того, как развивалась цивилизация, они утратили свой логический смысл, и только благодаря людской косности и лености, следствия надолго пережили свои давно отжившие причины. Настало время отменить эти допотопные догматы, и законодателям следовало бы заняться этим без промедления. Ведь само общество доказывает, сколь это насущно, упраздняя де-факто то, что правители его тщатся сохранить вопреки натиску порождаемых жизнью новых обычаев и нравов. Ах, если бы старина Моисей мог восстать, он сам исправил бы дело рук своих, ибо признал бы, что времена переменились.
Излишне, пожалуй, упреждать, что у всех знавших Гарридо (в том числе и у автора этих строк) подобные мысли вызывали неприятие и искреннее сожаление о том, что поступки безрассудного кабальеро точь-в-точь отвечали его извращенным теориям. К тому же у всех нас, по достоинству оценивающих великие принципы, на которых зиждется и т. д. и т. п., волосы встают дыбом от одной лишь мысли о том, как заработала бы наша общественная машина, если б ее просвещенным водителям взбрело в голову внять сумасбродным идеям дона Лопе и отменить заповеди и предписания, бесполезность которых он доказывал на словах и на деле. И если бы не существовало преисподней, то ее надо было бы устроить для одного только дона Лопе, чтобы он вечно искупал там свое глумление над нравственностью и служил бы остережением великому множеству тех, которые, хоть и не объявляют себя приверженцами подобной доктрины, на деле следуют ей во всех уголках нашей грешной земли.
Кабальеро был весьма доволен своим приобретением, ибо девушка была прехорошенькая, живая, грациозная, со свежей кожей и обворожительной манерой болтать. «Что бы там ни говорили, — успокаивал он себя, вспоминая о принесенных им жертвах ради обеспечения ее матери и спасения от бесчестья отца, — она мне не даром досталась. Да и разве Хосефина не просила меня взять девочку под свое покровительство? Какое еще покровительство ей нужно? У меня она ограждена от всяких опасностей: никто и пальцем тронуть ее не посмеет». Поначалу старый юбочник охранял свое сокровище с изощренной и прозорливой предосторожностью, опасаясь, как бы девочка не взбунтовалась, — его очень пугала разница в их возрасте, явно превышавшая ту, что допускает неписаный кодекс любви. Страхи и подозрения не давали ему покоя, и совесть его испытывала что-то вроде легкого щекотания, грозившего перерасти в угрызение. Но это ощущение быстро проходило, и кабальеро вновь обретал обычную свою суровую невозмутимость. В конце концов разрушающее действие времени умерило его пыл и даже притупило его неусыпную бдительность, так что с годами между ними установились отношения, какие бывают между супругами, которые, порастратив основной капитал страсти, вынуждены разумно и экономно расходовать скромную ренту умиротворенной и пресноватой привязанности. Надо заметить, что ему ни разу не пришло в голову жениться на своей жертве, ибо он испытывал отвращение к браку, считая его ужаснейшей формой рабства, придуманной земными властями, чтобы зажать в кулак несчастное человечество.
Тристана приняла этот образ жизни, почти не отдавая себе отчета в серьезности его последствий. Ее целомудрие, с одной стороны, робко подсказывало ей способы защиты, применить которые она так и не сумела, с другой же — ослепляло ее, затмевало разум, и только время, только затянувшееся бесчестье заставили ее в конце концов прозреть, и тогда она смогла оценить плачевность своего положения. Ей сильно навредило то, что никто по-настоящему не занимался ее воспитанием, и потому ее погубили чары и изощренные уловки хитроумного дона Лоне, который умело возмещал то, что отнимали у него годы, своим завораживающим красноречием и наивысшей пробы галантностью обхождения, почти совсем вышедшей нынче из обихода, ибо все меньше и меньше остается искушенных в этом мужчин. Если престарелому селадону и не удалось пленить сердце девушки, то уж, во всяком случае, он сумел, ловко воздействуя на ее воображение, вызвать в нем некое подобие страсти, которая порой казалась ему неподдельной.
Синьорита Релус прошла через это испытание словно лихорадкой переболела, и пока это продолжалось, выпадали ей и короткие мгновения тусклого блаженства, по которым она догадывалась, каким может быть истинное счастье любить и быть любимой. Дон Лопе всеми силами старался держать в плену ее воображение, зароняя ей в голову мысли, которые помогали бы девушке смириться с подобной жизнью; он всячески поощрял склонность девушки идеализировать все окружающее, видеть его не таким, каково оно на самом деле, а каким хочется, чтобы было. И самым примечательным было то, что на первых норах Тристана не придавала никакого значения тому обстоятельству, что ее тиран был почти втрое старше нее. Поясним по этому поводу, что она не замечала этой диспропорции благодаря, вне всякого сомнения, непревзойденному искусству своего обольстителя, а также коварному пособничеству природы, помогавшей ему в его злокозненных деяниях тем, что даровала старику почти чудесную сохранность. Притягательная сила этого человека была столь могуча, что времени никак было с нею не сладить. И тем не менее притворство и уродливая иллюзия любви не могли длиться вечно: в один прекрасный день дон Лопе заметил, что дурман, которым он опоил девушку, утратил свою силу, и, очнувшись от его пьянящего действия, она пришла в такой ужас, что долго не могла от него оправиться. Неожиданно для себя Тристана увидела в доне Лопе старика, а ее воображение усугубило смехотворность самомнения престарелого потаскуна, который, вопреки законам природы, тщился разыгрывать из себя любовника. Справедливости ради заметим, что дон Лопе не был такой уж развалиной, как казалось Тристане, и не износился еще настолько, чтобы его следовало выбросить на свалку как отслужившую свое вещь. Однако ж, поскольку при длительной интимной связи различие в возрасте непременно дает о себе знать и хорохориться в таких случаях гораздо труднее, чем где-то на стороне, в укромных местах да в удобное время, то в поводах для разочарования не было недостатка, и выходящий в тираж сердцеед, при всем своем таланте и искусстве, не в силах был этому воспрепятствовать.
Пробуждение Тристаны было лишь первой ступенью глубокого кризиса, который ей пришлось пережить месяцев восемь спустя после своего бесчестья, когда ей исполнилось двадцать два года. До того времени дочь Релуса, не достигшая подобающего ее возрасту нравственного развития, была, словно кукла, воплощением бездумности и бездеятельности, жила чужими мыслями, ибо своих не имела, а в чувствах отличалась такой податливостью, что их можно было вызвать у нее в самых разных проявлениях и с какими угодно намерениями. Однако пришла пора, когда разум ее внезапно расцвел заполнившими его мыслями, подобно тому как розовый куст с наступлением весенних дней покрывается сначала тугими бутонами, а потом — пышными цветами. В ее душе зарождались какие-то загадочные вожделения. Она была охвачена беспокойством и стремлением к чему-то, ей самой не ведомому, очень далекому и очень возвышенному, чего она не видела в своем ближайшем окружении; время от времени она попадала во власть то тревожных опасений, то улыбающихся надежд; она со всей ясностью осознавала свое собственное положение и положение той части человечества, чья обездоленность была воплощена в ней; она ощутила в себе нечто проникшее в ее душу без предупреждения — гордость и сознание своей незаурядности; ее изумляло усиливавшееся день ото дня бурление мыслей в ее уме, который словно бы говорил: «Я здесь, с тобой. Разве ты не замечаешь, что я способен думать не только о пустяках?» И по мере того как набивка тряпичной куклы превращалась в женскую плоть и кровь, Тристана проникалась все большим отвращением к бессчастному существованию, которое она влачила по воле дона Лопе.
Среди множества премудростей, усвоенных Тристаном в те дни без посторонней науки, были и умение притворяться, прибегать к иносказаниям, приводить в действие рессоры, смягчающие удары, которым подвергается механизм жизни, и глушители, подавляющие шум, умело совершать объезды, ибо движение по прямой редко не таит в себе опасности. И все благодаря тому, что незаметно для обоих дон Лоле сделал ее своей ученицей, и некоторые идеи, которые буйно расцвели в уме девушки, были посеяны ее любовником и, по роковой случайности, учителем. Тристана была в том возрасте, когда идеи легко усваиваются, когда под чужим влиянием формируются и лексикон, и манера поведения, и даже характер человека.
Барышня и служанка прекрасно ладили между собой. Без общества и радушия Сатурны жизнь Тристаны была бы просто невыносимой. Они болтали и за работой, а уж в минуты досуга и вовсе не закрывали рта. Служанка рассказывала о разных событиях из своей жизни, рисовала мир и людей с бесхитростным реализмом, ничего не приукрашивая и не пороча, а барышня, у которой прошлого, можно сказать, и не было, устремлялась мыслями в просторы фантазии, строила сказочные замки, подобно тому как дети, играя, строят домики из камешков и песка. Так история и поэзия соединялись в счастливом союзе. Сатурна повествовала, наложница дона Лопе творила, и ее дерзновенные помыслы зиждились на поведанных служанкой событиях.
— Послушай-ка, — говорила Тристана той, что была для нее скорее верной подругой, чем прислугой, — а ведь не все, что говорит нам этот распутник, — сущий вздор, кое в чем скрыт глубокий смысл… Ума, прямо скажем, ему не занимать. Ты не думаешь, что то, что он говорит о браке, очень даже верно? Я… хоть ты и будешь меня ругать, скажу тебе честно, что думаю, как он: связывать себя с другим человеком на всю жизнь — это козни дьявола… Не согласна? Ты, верно, будешь смеяться, если я скажу, что хотела бы никогда не выходить замуж, по мне, лучше жить свободной. Знаю, знаю, что ты думаешь: что я сама себя утешаю, потому что после всего, что было у меня с этим человеком, и при моей бедности никому не нужна такая обуза. Правда ведь, скажи, правда?
— Ах, что вы, сеньорита, ничего такого я не думала! — поспешно отвечала Сатурна. — Пара штанов всегда на все сыщется, даже чтобы жениться. Я вот была замужем и не жалела о том; да только теперь меня под венец силой не затащишь. Свобода — это хорошо, верно вы говорите, сеньорита, хоть женщине и не пристало произносить это слово. Знаете, как называют тех, которые позволяют себе разгуливать на свободе? Гулящими их называют, вот как. А значит, ежели хочешь иметь доброе имя, терпи ради этого злого хозяина. Если б у нас, у женщин, было у каждой ремесло какое-нибудь да служба, как у этих прохвостов мужчин, горя бы мы не знали. Так нет же, сами судите, только три пути у нас есть, три занятия: либо замужество — это как бы служба, либо театр (ну, значит, артисткой быть) — это приличный способ зарабатывать на жизнь, либо… про это я даже говорить не хочу. Так-то вот.
— А теперь выслушай меня. Из этих единственных трех путей, что есть в жизни для женщины, первый мне не по душе, третий — и того меньше, а вот по тому, что между ними, я бы пошла, если б у меня способности были. Только кажется мне, что нет их… Знаю, знаю, что нелегко это — быть свободной… и честной. На что жить женщине без доходов? Учили бы нас, чтобы мы становились врачами, адвокатами или хотя бы аптекарями или писарями, если уж нельзя нам быть министрами и сенаторами, то мы могли бы… А шитьем… Сосчитай-ка, сколько стежков нужно делать, чтобы содержать дом… Как подумаю, что со мной будет, плакать хочется. Ах, если бы я годилась в монахини, то попросилась бы в монастырь! Только не получится из меня пожизненной затворницы. Я хочу жить, хочу видеть мир, хочу дознаться, почему и зачем мы появились на свет. Я хочу жить и быть свободной… А теперь скажи мне: разве женщина не может быть художницей и зарабатывать рисованием красивых картин? Картины стоят очень дорого. За одну такую, на которой всего-то и было, что горы вдалеке, четыре высохших дерева поближе да лужа с двумя утятами на переднем плане, мой папа заплатил тысячу песет. Вот видишь. Или, боже мой, почему бы женщине не быть писательницей и сочинять комедии, молитвенники, басни, на худой конец? Мне кажется, это совсем не трудно. Можешь мне поверить, что за последние ночи, когда я страдала бессонницей и не знала, как убить время, я напридумывала бог знает сколько драм, от которых хочется плакать, и пьес, от которых разбирает смех, и романов со множеством любовных приключений, с бурными страстями, и еще много чего. Беда в том, что я писать не умею… вернее, грамотно писать: делаю уйму ошибок в грамматике и даже в правописании. А вот мыслей, хороших мыслей у меня хоть отбавляй.
— Ох, сеньорита, — с улыбкой сказала Сатурна, поднимая свои выразительные глаза от чулка, который она чинила, — как же вы ошибаетесь, если думаете, что этим может прокормиться свободная и честная женщина! Это все для мужчин, да и то… у тех, кто зарабатывает на жизнь книжками, в кармане — вошь на аркане! Пепе Руис, молочный брат моего покойного мужа, который знает толк в этом деле, потому как работает в литейне, где буковки для печатания делают, рассказывал нам, что все эти сочинители живут впроголодь, а хорошо зарабатывают не те, что трудятся в поте лица, а те, что языком молоть мастера. Словом, одни политики, которые только и делают, что речи говорят, вот они-то и гребут деньги лопатой. Умственная работа, говорите? Это не про вас! Драмы всякие, сказки, книжки смешные или жалостливые? Пустое это дело. Которые их выдумывают, и на похлебку себе ими не зарабатывали бы, если б с правительством не заигрывали, чтобы теплое местечко заполучить. Так-то оно делается.
— А я вот что тебе скажу, — оживилась Тристана. — У меня такое чувство, что я и для правительства, и для политики гожусь. Ты не смейся, я умею речи произносить. Вот почитаю немного про заседания кортесов и столько тебе наговорю, что на полгазеты хватит.
— Боже правый! Да для этого надобно мужчиной родиться, сеньорита. Проклятая юбка для этого дела такая же помеха, как для езды верхом. Покойник мой говаривал, что если б не его робость, так он далеко пошел бы: такие диковинные вещи приходили ему в голову про то, как страну спасти, что послушаешь его — ну прямо Кастелар или Кановас, когда в кортесах выступают. Только вот у него, бедолаги, всякий раз, как собирался высказаться — в клубе ли мастеровых или на минтингах товарищей, — комок к горлу подступал, и никак не мог он первое слово, самое трудное, из себя выдавить… не мог, значит, разговориться. А это уж ясное дело: кто не может разговориться, тому ни оратором, ни политиком не бывать.
— Вот глупости! А я бы разговорилась, да еще как, — сказала Тристана, уже без особого воодушевления. — Да только живем мы в четырех стенах, связанные по рукам и ногам… А еще я чувствую, что могла бы учиться разным языкам. Я знаю только немного слов по-французски, которым меня в школе научили, да и те уже забываю. А как это замечательно — говорить по-английски, по-немецки, по-итальянски! И мне кажется, что если б я этим занялась, то очень скоро научилась бы. У меня такое ощущение, — не знаю, как бы это тебе объяснить, — такое ощущение, что будто я их уже немножечко знаю, хоть и не учила, как если бы когда-то, еще не родившись, я была англичанкой или немкой, и с тех пор у меня выговор какой-то необыкновенный…
— Вот что до языков, — подтвердила Сатурна, глядя на девушку с материнской заботой, — это в самый раз то, чему вам пристало учиться. А потом можно будет зарабатывать уроками. Да к тому же какое должно быть удовольствие понимать все, что иностранцы лопочут. И уж хозяин определенно мог бы нанять вам хорошего учителя.
— Не говори мне о своем хозяине. Мне нечего ждать от него, — отвечала Тристана, задумчиво глядя на свет. — Не знаю, не знаю, когда и как все это кончится. Но как-нибудь должно кончиться.
Девушка умолкла и погрузилась в мрачные размышления. Терзаемая желанием навсегда покинуть дом дона Лопе, она слушала, как шумит город за окнами, смотрела на сияющие вдали россыпи огней и почувствовала вдруг пьянящее ощущение независимости. Но, очнувшись от своих дум, словно выйдя из оцепенения, Тристана тяжко вздохнула. Какой одинокой оказалась бы она в мире, если бы решилась уйти из дома своего бедного дряхлого возлюбленного! У нее не было родственников; те два человека, которые могли именоваться таковыми, жили очень далеко: дядя по матери, дон Фернандо, — на Филиппинах, а кузен Куэста — на Майорке. И ни один из них ни разу не выразил ни малейшего желания позаботиться о ней. А еще она припомнила (под пристальным, полным сострадания взглядом Сатурны), что те семьи, которые дружили с ее матерью и бывали в их доме, теперь смотрели на нее с предубеждением и неприязнью, и виной тому была зловещая тень дона Лопе. Тем не менее в гордости своей Тристана черпала действенное средство защиты от всего этого, и, презирая тех, кто пытался оскорбить ее, она доставляла себе сладостное удовлетворение, которое, подобно алкоголю, на какое-то время придает сил, а в конечном счете губит.