Гальдос Бенито Перес - Тристана. Назарин. Милосердие стр 3.

Шрифт
Фон

З. Плавскин

Замысел выпускаемой ныне книги принадлежал Инне Арташесовне Тертерян. Доктор филологических наук, старший научный сотрудник Института мировой литературы, член Союза писателей, иностранный член Испанской королевской академии, талантливый ученый и обаятельный человек, И. А. Тертерян много лет успешно сотрудничала с издательством «Художественная литература» в пропаганде классических образцов испанской, португальской и латиноамериканских литератур. Тяжелая болезнь и преждевременная смерть не позволили ей написать задуманное к этой книге предисловие. Переводчики, автор предисловия, редакторы посвящают эту книгу памяти Инны Арташесовны.

В многолюдном предместье Чамбери́, где-то между водонапорной башней и площадью Куатро Каминос, но ближе к башне, проживал не так давно видный собою идальго с редкостным именем; проживал он не в особняке, ибо таковых там никогда и не было, а в наемной квартирке из самых дешевых, в шумном окружении трактира, закусочной, загона для коз и узкого двора, куда выходили двери меблированных комнат. Когда я впервые увидел этого человека и обратил внимание на его осанку воина былых времен, вызвавшую в моей памяти образы фламандских пехотинцев со старых картин, мне сказали, что зовут его дон Лопе де Соса, и от этого имени на меня словно повеяло не то пыльным духом театральных кулис, не то благоуханием рыцарских романсов, какие приводят в книжицах по риторике. На самом деле так величали его некоторые злоязычные друзья, он же представлялся как дон Лоне Гарридо. По прошествии времени я узнал, что запись о его крещении гласила: «Дон Хуан Лопес Гарридо», а значит, звучное «дон Лопе» было выдумкой самого кабальеро, чем-то вроде чудодейственного грима, который накладывают, чтобы приукрасить то, что есть на самом деле. И это имя так замечательно шло к его худощавому лицу с мужественными и благородными чертами, к высокой и статной фигуре, носу с горбинкой, чистому лбу, живым глазам, усам с проседью и кокетливой щетинистой эспаньолке, что этот господин просто не мог зваться иначе. А потому надо было либо называть его доном Лопе, либо убить.

Возраст славного идальго, по тем подсчетам, которые сам он производил, когда о том заходила речь, уяснить было столь же невозможно, как и время на сломанных часах, стрелки которых упорно не желают сдвинуться с места. Так и он: остановился на сорока девяти, как будто некий инстинктивный ужас перед пятьюдесятью не давал ему перешагнуть страшный рубеж половины века; но даже сам господь всемогущий не в силах был бы сбавить ему ни одного из прожитых им пятидесяти семи годов, которые, как ни прекрасно он сохранился, все же давали о себе знать. Одевался он с той тщательностью и опрятностью, какие позволяло ему скромное его состояние: всегда в непременно хорошо выглаженном цилиндре и в добротном плаще зимой, в темных перчатках в любое время года, с элегантной тростью летом и в костюмах, какие носили люди скорее молодого, нежели зрелого возраста. Был дон Лопе Гарридо, кстати сказать, великим стратегом по части любовных баталий и кичился тем, что штурмовал больше башен добродетели и покорил больше твердынь целомудрия, чем было волос у него на голове. Хоть и поутратил он свою былую удаль и силы его были уже не те, он все же не мог отказаться от привычки старого волокиты, и всякий раз, когда попадались ему на пути красивые — а впрочем, не обязательно красивые — девицы, он тут же делал стойку и безо всякой задней мысли устремлял на них выразительные взгляды, которые, правду говоря, были скорее отеческими, нежели злонамеренными, будто он хотел сказать: «Ну и повезло же вам, бедняжки! Благодарите бога за то, что вы не родились лет на двадцать раньше. Остерегайтесь таких, каким был некогда я. Впрочем, если меня очень раззадорить, то я дерзну сказать, что вряд ли кто-нибудь из нынешних сможет сравниться со мной. Теперь не сыскать ни молодых людей, ни зрелых мужчин, которые были бы искушены в обхождении с красивыми женщинами».

Наш славный дон Лопе, располагавший в свои лучшие времена состоянием средней руки, владел ныне лишь неким узуфруктом в Толедской провинции, доходы с которого всякий раз приходилось вытягивать с великим трудом и притом с немалыми недоборами. Не состоя нигде на службе, он проводил время в праздных и веселых компаниях в казино, регулярно наносил визиты друзьям, участвовал в застольях в кафе и в иных заведениях, а вернее, заведеньицах для развлечений, перечислять которые, пожалуй, нет надобности. Жительствовал он в таком отдалении от центра города единственно по причине дешевизны квартир в этом районе, плата за которые, включая даже налог на трамвай, была совсем невысокой, а кроме того, здесь были простор, свежий воздух и возможность любоваться улыбающимся вдали горизонтом. Гарридо не был уже полуночником; каждый день он вставал ровно в восемь, и на бритье, умывание и одевание уходило у него битых два часа, ибо он ухаживал за своей персоной с тщанием и неспешностью светского человека. Затем прогулка до часу дня — неизменного времени незатейливого обеда, после него — снова прогулка до ужина между семью и восемью, не менее скромного, чем обед, а порой даже более — из-за той скудности, которую никак было не скрыть при помощи простейших кулинарных хитростей. Теперь же — главное, что надобно отметить в характере дона Лопе: если вне своего дома — на собраниях в кафе и казино — он был весь любезность и учтивость, то в стенах его умело сочетал вежливое, даже родственное отношение к домочадцам с непререкаемой властью хозяина.

Под одной крышей с ним жили две женщины: одна — служанка, другая — благородная сеньорита по рождению и имени. Однако их совместные хлопоты на кухне и тяжелые домашние работы, которые они выполняли сообща, не оставили и следа от их сословных различий, и они даже подружились, чему способствовало в большей мере униженное положение госпожи, нежели чванливость прислуги. Служанку звали Сатурной; высокая и сухопарая, черноглазая и немного мужеподобная, она недавно овдовела и носила глубокий траур. Потеряв мужа-каменщика, упавшего с лесов на строительстве банка, она определила сына в приют, а сама решила наняться в прислуги, и достался ей для начала дом дона Лопе, где и в помине не было молочных рек с кисельными берегами. Вторая женщина, которую дорой можно было принять за служанку, а порой и нет, ибо сидела она за одним столом с хозяином и с непринужденной фамильярностью называла его на «ты», была молодая, очень миловидная, стройная, с кожей невероятной белизны — белее алебастра; дополняли ее портрет щеки без румянца, черные глаза, более примечательные своей живостью и лучистостью, чем величиной, необыкновенно правильные, словно нарисованные кончиком тончайшей кисточки, дуги бровей, маленький алый рот со слегка припухлыми, налитыми кровью губами, будто вобравшими в себя и ту ее часть, что предназначалась лицу, крохотные, точь-в-точь кусочки фарфора, зубки и блестящие, как шелк, не очень густые каштановые волосы, собранные на макушке в очаровательный всклокоченный пучок. Но самым характерным в этом необыкновенном создании было удивительное сходство с белоснежным горностаем, делавшее ее воплощением опрятности: даже самая черная работа по дому, до которой ей приходилось опускаться, не могла замарать ее. А эти совершенные по форме руки — что за руки! — как и все ее тело и даже одежда, словно обладали загадочной способностью говорить неодушевленным предметам окружающего мира: «La vostra miseria non mi tange». На всем ее существе лежала печать какой-то изначальной, неотъемлемой телесной чистоты, неподвластной соприкосновению с вещами грязными и неопрятными. Когда она, одетая по-домашнему, с метелкой в руках наводила порядок в доме, пыль и грязь щадили ее, а когда прихорашивалась и надевала свой лиловый халат с белыми розетками, зачесывала наверх волосы и закалывала их шпильками, то являла собой живой образ высокородной японской дамы. Да и неудивительно, ведь вся она была словно сделана из бумаги, из той гибкой, теплой и живой бумаги, на которой вдохновенные восточные мастера изображали божественное и человеческое, смешное с долей серьезного и серьезное, вызывающее смех. Из чистейшей бумаги было ее матово-белое лицо, из бумаги — одежда, из бумаги — ее несравненные по изяществу, точеные руки.

Остается лишь объяснить, в каком родстве состояла Тристана — так звали очаровательную девушку — с достопочтенным доном Лопе, главой и хозяином этого, можно сказать, ночлежного дома, ибо вряд ли было бы справедливо именовать его семейным очагом. Среди соседей и тех немногих людей, которым доводилось проникнуть в дом либо по приглашению, либо из желания кое-что разнюхать, ходили слухи на все вкусы. Время от времени какое-нибудь одно из мнений по столь важному вопросу брало верх над другими. Так, в течение двух или трех месяцев все верили, как бог свят, что сеньорита — племянница старого сеньора. Потом вдруг у кого-то зародилось и очень быстро распространилось предположение, что она его дочь, и оказалось, что некоторые из соседей собственными ушами слышали, как она, словно говорящая кукла, произносила «папа». Но подул ветер с другой стороны — и вот она законная супруга Гарридо. А некоторое время спустя от всех этих пустых домыслов и следа не осталось, и в глазах окружающей черни Тристана уже не была ни дочерью, ни племянницей, ни женой достопочтенного дона Лопе, не была для него никем и в то же время всем, потому что принадлежала ему, как табакерка, как предмет обстановки или одежды, и никто не мог оспаривать ее у него. И казалось, что сама она смирилась со своим положением табакерки, вечной табакерки!

Нельзя, однако, сказать, чтобы она совершенно смирилась, потому что в течение года, предшествовавшего событиям, о которых будет рассказано, не раз и не два эта красивая бумажная куколка показывала коготки, желая продемонстрировать характер и мышление свободной личности. Ее хозяин проявлял по отношению к ней деспотизм, который можно было бы назвать обольщающим, навязывал ей свою волю с этакой подслащенной жестокостью, прибегая порой к ласкам и даже к заискиванию и подавляя в ней всякую инициативу, которая могла бы выйти за рамки вещей второстепенных, ничего не значащих. Девушке шел двадцать второй год, когда у нее пробудилась жажда независимости, вызванная всецело завладевшими ее умом размышлениями о том социальном положении, в котором она оказалась, когда в ее поступках и повадках было еще много детского и ее глаза еще не умели смотреть в будущее, а если и смотрели в него, то ничего там не видели. Но в один прекрасный день она остановила свой взгляд на тени, которую настоящее отбрасывало в дали грядущего, и ее собственное вытянутое изображение с искаженными и изломанными очертаниями, навело ее на мысли, от которых она ощутила униженность и смятение.

Для лучшего понимания этого беспокойства Тристаны следует со всех сторон пролить свет на личность дона Лопе, чтобы его не считали ни лучше, ни хуже, чем он был на самом деле. Этот субъект кичился Тем, что исповедовал во всей их догматической чистоте законы рыцарственности, или рыцарства, которое смело можно назвать сидячим, в противоположность странствующему или бродячему, однако толковал он эти законы чрезвычайно вольно, из чего следовала весьма мудреная мораль, которая, впрочем, была не его личным кредо, а всеобщим достоянием, на каждом шагу встречающимся порождением времени, в которое мы живем. Мораль эта, хоть и могла показаться плодом его раздумий, являла собой, по сути дела, отложение в его уме идей, витавших в метафизической атмосфере его эпохи, подобно невидимым бактериям, летающим в атмосфере физической. Рыцарственность дона Лопе в ее внешнем проявлении была у всех на виду: он никогда не взял ничего чужого, а в денежных делах его щепетильность достигала поистине донкихотских крайностей. Он мужественно воспринимал выпавшую ему на долю нужду и скрывал ее под личиной достоинства, нередко проявляя образцы самопожертвования и клеймя алчность и корыстолюбие с пафосом, достойным убежденного стоика. Чеканный металл для него ни в коем случае не переставал быть презренным, ибо даже радость, доставляемая его получением, не может не внушать отвращения к нему всякому благородному человеку. Та легкость, с какой деньги уплывали из его рук, говорила о его презрительном отношении к ним лучше, чем высокопарные речи, в которых он хулил то, что было, по его мнению, поводом для коррупции и причиной того, что день ото дня убывает число рыцарей в современном обществе. В том, что касалось чувства собственного достоинства, был он настолько щепетильным и легкоранимым, что не потерпел бы ни малейшей обиды и никаких двусмысленностей, которые могли бы нести в себе даже намек на неуважение к его особе. Стычек по этому поводу было в его жизни столько, что и не счесть, и так ревностно соблюдал он законы рыцарского достоинства, что стал ходячим кодексом в спорах чести, а потому по всем сомнительным вопросам крайне путаного свода дуэльных правил прибегали к суду достопочтенного дона Лопе, и тогда он изрекал суждения и выносил вердикт с пафосом священнослужителя, словно речь шла о некоем богословском или философском тезисе чрезвычайной важности.

Итак, вопрос чести был для Гарридо основой основ и ключом к пониманию жизненной науки, которая дополнялась рядом неприятий. Если его бескорыстие могло расцениваться как добродетель, то уж отнюдь нельзя было считать таковой презрение к государству и правосудию как к установленным человечеством институтам. Судейское сословие вызывало у него неприязнь; даже ничтожных служащих казначейства, стоящих с протянутой рукой между государственными учреждениями и налогоплательщиками, почитал он сбродом, которому место на галерах. Он скорбел о том, что в наш век, который можно было бы именовать бумажным в противоположность железному, в век несметного числа пустопорожних формул, рыцари не носят мечей, чтобы сводить счеты с сонмищем наглых бездельников. По его разумению, общество создало множество различных механизмов с единственной целью содержать лодырей и преследовать и обирать честных и благородных людей.

При таком образе мыслей дон Лопе питал симпатию к контрабандистам и содержателям притонов и если бы он мог, то встал бы на их защиту, окажись они в затруднительном положении. Он ненавидел полицию, как тайную, так и явную, поносил карабинеров и сборщиков пошлин, а заодно и ротозеев, которых называют блюстителями общественного порядка, хоть они, по его убеждению, никогда не защищают слабого от бесчинств сильного. Кое-как терпел он гражданскую гвардию, да и то — черт побери! — он организовал бы ее по-иному, наделил бы властью вершить суд и исполнять приговоры, сделал бы из нее настоящий орден рыцарей правосудия, разъезжающих по дорогам. По поводу армии мысли дона Лопе доходили до сумасбродства. В том виде, в каком он ее знал, она была не чем иным как политическим орудием, дорогостоящим и бестолковым, и он держался мнения, что ей надо придать военно-религиозную организацию, наподобие старинных рыцарских орденов, на народной основе, с обязательной службой, с наследованием командных должностей и пожизненной властью генерала, — словом, придумал такую сложную и запутанную систему, что и сам не мог в ней толком разобраться. Что же до церкви, то он считал ее злой шуткой, которую прошлое сыграло с настоящим, а настоящее терпит ее по причине своей робости и кротости. Но не подумайте, что при этом он был безбожником: напротив, в вере он был тверже многих других, не устающих лобызать алтари и постоянно вертящихся среди клириков. А уж священников хитроумный дон Лопе на дух не переносил, поскольку просто-напросто не находил им места в той псевдорыцарской системе, которую его праздное воображение породило, и потому он любил повторять: «Истинные священнослужители — это мы, упорядочивающие нормы чести и морали, ратующие за невинных, враги всяческого зла, лицемерия, несправедливости и… презренного металла».

Были в жизни этого человека дела, возвышавшие его до небес, и если бы какой-нибудь досужий грамотей занялся его жизнеописанием, то эти вспышки великодушия и самопожертвования затмили бы в какой-то мере некоторые пятна на его характере и поведении, о которых необходимо поведать, ибо в них кроются предпосылки или причины того, о чем пойдет речь ниже. Дон Лопе всегда был лучшим другом своих друзей, готовым из кожи вон вылезти, чтобы прийти на выручку дорогим ему людям, оказавшимся в серьезном затруднении. Услужливость его доходила до героизма, а порывы бескорыстного благородства не ведали пределов. В этом смысле рыцарственность дона Лопе переходила в тщеславие, а поскольку за тщеславие надо расплачиваться, поскольку проявление добрых чувств есть самая дорогостоящая роскошь, то состояние его претерпело весьма ощутимое оскудение. Его неизменная присказка: «Отдать последнюю рубашку ради друга», — не была сентенцией ради красного словца: если не рубашку, то часть своего плаща отдавал он не раз, как святой Мартин, а в последнее время нависла угроза и над самой необходимой, из-за близости ее к телу, принадлежностью туалета.

Друг его детства, которого он искренне любил, по имени дон Антонио Релус, товарищ по более или менее благопристойным рыцарским эскападам, подверг испытанию альтруистический пыл — иначе не назовешь — славного дона Лопе. Женившись по любви на девушке из очень достойной семьи, Релус отошел от рыцарских идей и деяний своего друга, сочтя, что проку от них никакого, и пустил в оборот небольшой капитал своей жены. В первые годы все шло неплохо. Он занимался куплей-продажей ячменя, поставками для армии и другими честными сделками, на которые Гарридо взирал с высокомерным презрением. К 1880 году, когда оба друга разменяли шестой десяток, звезда Релуса внезапно закатилась, и с тех пор за какое бы дело он ни принимался, все завершалось крахом. Нечестный компаньон и вероломный друг довели его до полного разорения, удар был сокрушительным: нежданно-негаданно он оказался обездоленным, обесчещенным и, в довершение всего, — за решеткой…

— Вот видишь, — говорил Гарридо другу, — теперь ты убедился, что мы не годимся в торгаши? Я ведь предупреждал тебя, когда ты только начинал, но ты меня не послушал. Мы чужды нашему времени, Антонио, мы слишком порядочны для того, чтобы ввязываться в темные дела, они не для нас с тобой, а для отбросов эпохи, в которую мы живем.

Утешение было очень слабое. Релус слушал его, не мигая, и ничего не отвечал, размышляя о том, как и когда он пустит пулю себе в лоб, чтобы положить конец своим нестерпимым страданиям.

Но тут Гарридо, не заставив долго ждать, предложил спасительный выход «последней рубашки».

— Ради твоей чести я готов отдать… В общем, ты знаешь, что это долг, а не одолжение, ведь мы с тобой настоящие друзья и то, что я делаю для тебя, ты сделал бы для меня.

Хотя долги, опорочившие доброе имя Релуса в торговом мире, были не бог весть как велики, их все же хватало, чтобы утлое суденышко состояния дона Лопе дало сильный крен. Однако, неколебимый в своих альтруистических побуждениях, он совершил поступок беспримерного мужества: продав домик, который был у него в Толедо, он расстался еще и со своей коллекцией старинных картин, если и не первоклассной, то, во всяком случае, достаточно ему дорогой из-за затрат, которых она ему стоила, и наслаждения, которое он от нее получал.

— Не печалься, — говорил он своему сокрушенному другу, — не падай духом и не придавай моему поступку значения чего-то из ряда вон выходящего. В наше время всеобщего загнивания принято считать доблестью то, что является самым элементарным долгом. Все, что мы имеем, — послушай внимательно, — принадлежит нам лишь до тех пор, пока не понадобится кому-то другому. Таков истинный закон отношений между людьми, а все остальное — порождение эгоизма и оденежествления нравов. Только тогда деньги перестают быть презренным металлом, когда их отдают тому, кому выпало несчастье в них нуждаться. Детей у меня нет. Так прими то, чем я располагаю, а кусок хлеба у нас всегда найдется.

Надо ли говорить, что Релус слушал эти речи с глубочайшим волнением. Он не пустил себе пулю в лоб, да теперь и незачем было это делать. Но стоило ему выйти из тюрьмы и вернуться в свой дом, как он подхватил пагубную горячку, и за неделю она свела его в могилу. Должно быть, этому поспособствовали его безмерная благодарность и пережитые в те дни жестокие мучения. Оставил он безутешную вдову, которой не удалось последовать за ним, как ни призывала она смерть, и девятнадцатилетнюю дочь по имени Тристана.

Вдова Релуса была красавицей до того самого времени, когда на нее обрушилось столько неприятностей и огорчений. И все же увядание ее не было столь стремительным и зримым, чтобы отбить у дона Лопе охоту приударить за ней, ибо ежели рыцарский кодекс запрещал волочиться за женой живого друга, то смерть оного развязывала ему руки, и теперь он мог дать волю своим притязаниям во исполнение закона любви. Однако на сей раз господу было угодно, чтобы он потерпел неудачу, потому что на его ухаживания безутешная вдова отвечала невпопад, рассудок ее явно не повиновался произволению божию, словом, несчастная Хосефина Релус растеряла почти все винтики, которые регулируют благоразумие мыслей и уместность поступков. Две мании среди множества других особенно терзали ее: мания переездов и мания чистоплотности. Раз в неделю или по крайней мере раз в месяц она вызывала ломовых извозчиков, которые неплохо поживились в тот год, исколесив с ее скарбом все улицы и переулки, какие есть в Мадриде. В день переезда все дома казались ей замечательными, а неделю спустя оказывались отвратительными, неприветливыми, кошмарными. В одном она стыла от холода, в другом изнывала от жары; в одном ей досаждали крикливые соседки, в другом — нахальные мыши, и во всех не давала ей покоя тоска по другому жилищу, по дрогам ломовых и бесконечная жажда неизведанного.

Дон Лопе хотел было положить конец этому дорогостоящему сумасбродству, но вскоре убедился, что это невозможно. В короткие перерывы между переездами Хосефина только и делала, что мыла и драила все, что попадалось ей под руку, одержимая болезненной гадливостью нервного свойства, более властной, нежели инстинктивное чувство брезгливости. Она никому не подавала руки, боясь заразиться омерзительным пузырчатым лишаем, ела только яйца, предварительно вымыв скорлупу и мучаясь подозрением, что снесшая их курица клевала что-нибудь на помойке. Завидев муху, она выходила из себя. По понедельникам и вторникам несчастная вдова рассчитывала служанок из-за малейшего, самого невинного отступления от ее причудливого метода уборки. Не довольствуясь только мебелью, она мыла также ковры, пружинные матрацы и даже рояль — изнутри и снаружи. В ее доме, куда ни глянь, бросались в глаза всевозможные дезинфицирующие и антисептические средства, от еды и то разило карболкой. А если добавить еще, что она мыла часы, то этим будет сказано все. Свою дочь она трижды в день загоняла в ванну, а кот просто сбежал, фыркая, из дому, не выдержав водных процедур, которым подвергала его хозяйка.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора