Но Тамара каждый раз бросалась и только набивала шишки; за всплеском чувств наступало разочарование. У Толи тоже было несколько блеклых встреч; напористый, грубоватый, он словно старался сделать как можно больнее влюбившейся в него подружке. Иногда он тосковал по Тамаре, вспоминал ее смуглое тело, как из обожженной глины, пышные, змеистые волосы.
Впрочем, был один роман с цыганкой из театра «Ромэн», он как — то поведал о нем Жене после выпитой рюмки. В подпитии отец становился словоохотливым, даже болтливым. — Полгода я крутил с ней, звали ее Азой, да, да, прямо как в их спектакле. А раз прихожу со смены, а у нее какой — то хахаль, военный. Они же, как сороки, любят золотишко, цацки разные. Одно слово — цыгане. А с меня что возьмешь? Я сказал: баста! — Отец ударил ребром ладони по столу. — Я не тряпка. — Переживал? — Спросила Женя, намазывая на хлеб толстый слой паштета. — Не без того. — Отец пожал плечами. Слово я сдержал. А потом заявилась ее подружка, говорит, у Азы рак, она скоро умрет. Просила навестить ее, принести клубники. Я пришел в больницу, с ягодами. Больше мы не виделись. — Неужто не простил? — Конечно, нет! — И на похоронах не был? — А зачем? Она мне была нужна живая, а не в гробу.
Дни затянулись серой ряской. Анатолий поступил в техникум, продолжал работать на заводе, иногда ходил в театр. Друзей у него как — то не завелось. Когда ему тыкали — еврей — он зло краснел, неизменно отрицал это. Евреи тоже его не привечали. В тридцатые годы за антисемитизм можно было и под суд попасть, а Толя всегда держал нос по ветру. Было время самых невероятных браков. Что творилось в личной жизни советских людей, не воспел бы и завзятый постмодернист. Трактор женился на стрекозе, детям давали небывалые имена: Пятилетка, Поллюция (Политическая Революция).
Золототканой осенью 1938 года, в погожее воскресенье, Анатолий болтался без дела по Колхозной, не исключая возможности с кем — нибудь познакомиться. Тамара как раз шла мимо кинотеатра «Форум». Сладкоежка, она вышла из дома купить пирожное. Из пункта «А» в пункт «Б»… они ринулись друг другу навстречу, как будто не было почти шестилетней разлуки, черной борозды.
Тамара привела его в комнату, на улицу Дурова, и он по старой памяти остался, думал, на ночь, а задержался на несколько лет. Все вспыхнуло, разгорелось вновь, повторилось: любовь, остуженная неудачными связями, приливы и отливы, бурелом не налаженного быта.
Надежда Николаевна решила хранить нейтралитет до поры, до времени, хотя неожиданное возвращение Толи ее совсем не радовало, в свои сорок восемь она еще хотела найти спутника.
Они не могли предаваться любви у нее на глазах, на скрипучей кушетке, и тут освободилась комната на Лубянке, обитель Толиного однокурсника, уехавшего на стройку.
В комнатенке иногда слышался характерный писк, Толик, в трусах до колен, свешивался с кровати и запускал в крысу разлохмаченным учебником. Вытянутая пеналом полутемная комната выходила немытыми окнами на самый мрачный дом в Москве, в противовес Госстраху прозванный в народе Госужасом. Серо — желтое здание, где в каждом кабинете висел портрет в фуражке, с козлиной бесовской бородкой.
В перерыве между бурными ласками, Толя, склоняясь к лежащей в истоме Тамаре, вкрадчиво говорил: — Там пытают сутками, прижигают живьем, потом окатывают водой и допрашивают по — новой, пока не сдохнешь, или расстреливают в подвале, пистолет к затылку…
— Да ну, не может быть! Откуда ты знаешь? — Сосед рассказывал. Его замели, сам не знает, как оттуда ноги унес.
Чувствовалось, как распаляют Анатолия эти картины, видения пыток и расстрелов, витавшие в комнате, как наливается он чугунной мужской силой, неиссякаемой.
Похоже, Женя и была зачата с «видом на Лубянку», ее родители были неутомимы, и никто им не мешал.
Как только в животе Тамары проклюнулся птенец, Надежда Николаевна взяла ее под свое крыло. Достаточно равнодушная к дочери, стала ее опекать, покупать фрукты. Мечты об устройстве собственной жизни не сбылись, рухнули, и Надежда Николаевна взлелеяла новые, уже в роли бабушки. Тамара с Толей расписались, благо тогда не надо было срока для этой процедуры, достаточно придти и подать заявление. Сделавшись полноправным членом семьи, Толя стал фамильярно называть тещу Надей, перешел с ней «на ты», но не забыл и не простил. Тем более, что Надежда Николаевна постоянно настраивала Тамару против него: — Какой же из него будет отец, он черствый, равнодушный, вот уехал на турбазу, а тебе скоро рожать…
— А ты знаешь, — выспрашивала Женя отца, что бабушка была эсеркой? — Конечно, знал, — он хмыкнул. — Подумаешь, секрет Полишенеля! — Ты вот скажи, не унималась Женя с расспросами, — почему у тебя бывает Зоя Рувимовна, которая зубной врач, заходит сверху Михал Всеволодович? — А что тут такого? — Посерьезнел отец, — так и должно быть. С Мишей я в шашки играю. — А помнишь, язвительно спросила Женя, как ты сказал, когда я маленькой была: вот что значит иметь хоть каплю их крови? — Отец вышел из — за стола, стал нервно ходить по комнате, стараясь не встречаться глазами с дочерью. — Тогда нельзя было по — другому, время такое…сама знаешь. — Мне надо было ответить тебе насчет крови: а ты часто смотришься в зеркало? — Анатолий Алексеевич совсем скис. — Именно поэтому: смотрел и думал — далеко ты поедешь, Толик, ой, как далеко…с работы выгонят в шею. Подумаешь, технолог, такая сошка! — Технологи и в тундре нужны. — Он начинал злиться. — Не понимаешь, прикуси язык, ты и так много лишнего болтаешь.
… На пустыре, где безнадежно шла Женя, слабо маячила ее душа, словно отделившаяся от тела, путеводный свет, слабый, но упорный, похожий на обруч, который ребенок толкает перед собой. Шла, пошатываясь, боясь оскользнуться, некрасиво растянуться на большом грецком орехе, ледяном мозге, выбитом ломом из огромного черепа. Побарахтаться, пошевелиться на скользкоте и, возможно, уже не встать.
Погода детства после шабутного подмосковного лета куда — то уносящаяся, летящая на странном лифте, непонятно, вверх или вниз, когда зонты деревьев в маслянистых сумерках напоминают костистых пресмыкающихся, открытых страшноватые рты.
Женя помнила запах того времени. Пыльные туши аэростатов, грубая густая краска на школьных стенах, трескучая пустота в каждом официальном слове. Извилистые коммунальные коридоры, с подвешенным гремучим велосипедом; едкая моча уборных, пахучие шестимесячные завивки, способные оглупить даже симпатичное лицо, сладко — порочный запах пудры «Кармен», штопаные дамские трико до колен. Брошенные в чугунную раковину кровящие рыбьи жабры. Тот вход в неказиатый, страшный женский мир, где учительница умирает от подпольного аборта; все от мала до велика знают, что она спицей выковыривала свой плод, как фурункул, как серу из ушей.
Конечно, Жене было неведомо, что мало слияния двух клеток в темной колбе, чтоб завязался человек, необходим внешний толчок, импульс из космоса.
А дети, будто флотилия грибов, росли и набухали в утробе, внутри других женщин. Не тогда ли возникло в Жене подспудное отвращение к материнству, к этой сопливой ораве, снующей среди кастрюлек и стиральных тазов?
Все легче стало находить нужное время — знакомое число в невидимой клеточке. Завеса времени рвалась, как папиросная бумага.
Холодным октябрьским воскресеньем, промытым дождиком, когда жизнь опустевших деревьев похожа на чистописанье мачт в голубой небесной лагуне, Надежда Николаевна сказала Жене: — Сегодня мы пойдем на еврейское кладбище, на Доргомиловку, на могилу дедушки Саши.
На Женю всегда веяло теплом от сочетания этих слов — дедушка, а с каким — то детским именем Саша, приближало к ней кудрявого молодого мужчину на стене, в белой косоворотке.