Читатель, обратившийся к этой книге, почерпнет для себя немало интересного и из краткой заметки-введения составителя тома, и из подробных, обстоятельных комментариев.
Он узнает о том, где, когда и при каких условиях впервые вышли в свет рассказы, публикуемые на страницах настоящего издания. Он узнает о том, что писала критика об этих рассказах, каковы были суждения современников, и о том, как оцениваются эти рассказы в исследованиях литературоведов 60-х, 70-х и 80-х годов.
Наше слово — о другом. Наше слово вызвано самой что ни на есть «злобой дня», оно — не подсказка и не рекомендация.
Всякое произведение литературы самой естественной, органичной жизнью живет, конечно, в пору своего создания, в своем времени. Это его первое и самое чистое дыхание. Проходят годы, меняются вкусы, пристрастия, у людей в их бытие — иные радости и тревоги, и вчерашние проблемы и герои не то что оказываются забытыми, но — заслоненными, отодвинутыми на второй или третий план.
А потом вдруг случается такое. Из второго или третьего ряда, из смутного каталога памяти вновь выдвигаются ближе к свету и попадают в фокус общественного внимания те или иные страницы, давно написанные и давно и не раз прочитанные. Их перечитывают и осмысляют заново. Так бывает с книгою, так бывает и более — с творчеством какого-либо писателя. В этом нет ничего удивительного.
Однако сейчас можно говорить о явлении другого порядка. В круг общественного сознания возвращается не одна книга, не искусство, обозначенное одним именем, сколь ни значительно оно. Мы восстанавливаем ныне для себя целую эпоху — 20-е годы нашего века, наше первое послереволюционное десятилетие. Восстанавливаем не из исторического любопытства потомков, но снедаемые одной напряженной мыслью — как нам жить дальше? Мы обращаемся к этому времени, потому что в нем источник, раннее воплощение необходимых экономических, политических, социальных альтернатив нашим уже состоявшимся, но, как показал опыт, далеко не бесспорным решениям. Утверждаемое проводниками перестройки «новое мышление» находит в этой эпохе для себя некий исторический прецедент. Наш разум осмысливает и переосмысливает не одну книгу, и не одного писателя, но целую литературу 20-х годов! Увиденная во всем своем масштабе, прочитанная сегодняшними глазами, она оказывается удивительно созвучна нашим мыслям, причем эта созвучность очевидна и в большом, и в малом. Она и не могла оказаться иной, «не созвучной», ибо эти рассказы — литература обновления, перелома, со всей их обнаженностью. Каждое время, естественно, вычитывает в литературе прошлых лет то, что оно хочет, время — избирательно, потому что оно не равнодушно. Что же вычитывает в рассказах 20-х годов наше время, которое осторожно, но все с большей настойчивостью датирует начало свое — Апрелем 1985 года?
Понимание ценности человеческой судьбы, неповторимости личности. Сами по себе эти слова очень привычны и от частого употребления всуе даже девальвировались. В том-то и дело, что рассказы 20-х не просто говорят об этом, а воссоздают хрупкую человеческую неповторимость так живо и убедительно, что… кощунственным кажется превращение человека в нечто служебное, в материал идеи, в «винтик».
Натура человека вносит решительные и зачастую трагические поправки в узаконенную и, казалось бы, строго выверенную по незыблемым принципам реализацию идеи. Симптоматично сходство сюжетных потрясений в разных рассказах. Влюбленный в случайно спасенную и нежно оберегаемую им в дни военных передряг барыню, осознав, что любовь его, простого солдата-кашевара, встречена с презрением и удивлением, кончает жизнь самоубийством «граф» Пузыркин у Лавренева. Страсть сердца явилась причиною гибели красного партизанского командира в «Пустыне Тууб-Коя» Вс. Иванова. Подумай, читатель, — как будто говорят эти и другие рассказы, — как трудно подчинить человека железной схеме социального поведения, как трудно подчинить, приладить к этой схеме и как просто сломать его.
Рассказы 20-х годов с искренней радостью повествуют о возрождении ценностей обыденной мирной жизни. И прошедший с честью огонь и испытания гражданской войны герой рассказа Малышкина «Поезд на юг», смешной и трогательный в роли ухажера, стремящегося предупредить желания понравившейся ему девушки, и остальные персонажи — поучительны. Это люди сурового опыта, люди, многим пожертвовавшие, и все же «открыты» они по отношению к этому новому для них «житейскому» миру, не третируют его, не судят его в конечном счете с максималистским неистовством. И как необходимо для нас сегодня это напоминание: подумай, читатель, сколь самоценно спокойное будничное созидание, сколь законны и нравственны наши желания, поступки, даже капризы и прихоти. И правомерно ли противопоставлять как «высокое» и «обывательское» — беспощадную борьбу за справедливое светлое существование и жизнь, которую можно посчитать первым приближением к таковому? Не роковая ли ошибка — переносить на нормальную жизнь в ее мирном течении — особые нормы и мерки борьбы и войны? Наконец, аскетизм, привычка и умение отказывать себе во многом, вполне оправданные и даже необходимые в годину нужды и военное лихолетье, не становятся ли незаметно в пору труда и мира качествами тормозящими, способствующими оправданию собственной бедности и духовной незатейливости? Вот что видится в этом рассказе «20-х» глазами сегодняшнего дня.
Мало кто из современных читателей знает имя писателя Зарудина, мало кому известен его рассказ «Закон яблока». Сюжет рассказа по сути довольно традиционен. Это взаимоотношения двух людей — девушки, юной, живущей интересами молодости (и мир молодой — наши «двадцатые»!), у которой много друзей, и его, человека уже иных, зрелых, клонящихся к закату лет. Их отношения трудно обозначить даже великим словом «любовь» — оно, это слово, недостаточно, хотя повидавший и познавший жизнь Ланге (герой рассказа) трепетно любит девушку. Центральная сцена рассказа — охота (русская классическая традиция — сразу вспоминается толстовская эпопея «Война и мир»). И вот здесь, среди чуткой земли, в мире полей и лесов, обращаемых бессмертным законом природы из осеннего чистого ожидания в суровую определенность зимы, веселая, победно живущая девчонка открывает для себя заново человека, которого она уже, казалось бы, понимала в меру своего хотения и к которому уже знала как относиться. Он, ранее вызывавший у нее отношение снисходительное и покровительственное (молодость всегда превыше всего!), оказывается сильным, уверенным в себе, не просто знающим земные приметы и звериные повадки, но как будто прямо порожденным этой землей, плотью от плоти ее. Пересказать этот рассказ нельзя. Он — оттеночен. И такая богатая оттеночность вообще является принципиальным свойством литературы 20-х годов.
Каждое произведение и каждый писатель в отдельности субъективны — они обращаются к какой-то части жизни, но вся литература «20-х» в целом объективна, и потому она очень «разная».
Сейчас, когда в атмосфере все более углубляющегося анализа и критики мы сознательно отказываемся в нашем прошлом и настоящем от ложных легенд и фетишей, раздаются порой голоса, исполненные искренним удивлением и тревогой: «Разве в те годы не было радости, счастья?» Были, были в те годы великие радость и счастье. Светлое мироощущение, светлая вера — это тогдашняя реальность размахом в полмира. Небольшие рассказы Ив. Катаева — убедительное тому свидетельство очевидца.
Но рядом с этой беззаветной неколебимой верой было и другое… Еще Лев Толстой говорил, что качество, более всего им ценимое в людях, — это умение сомневаться во всем. И вот в платоновском рассказе предстает перед нами «усомнившийся Макар» (точен писатель и в названии — не «сомневающийся», а «усомнившийся»). Он обо всем «разумеет», все думает, как сделать лучше. И просто так на веру, только потому что есть официальное мнение, что так решили «руководящие», «головные» товарищи, не примет ничего. Мы сейчас говорим, пишем, думаем о таком «Макаре», который не хочет быть безропотным исполнителем, а убежден в том, что он сам с усами, — и такой Макар может прекрасно трудиться, как мыслитель и созидатель, если ему дать настоящую волю.
Но литература 20-х годов не только позволяла себе думать и сомневаться. Она предупреждала. Она провидела, например, в «Повести непогашенной луны» Б. Пильняка страшные и столь трудно объяснимые отступничество одних, роковые ошибки и беспомощность тех, кто ранее был мужествен, решителен и мудр, тайный и зловещий умысел других — прославленных своей кристальной репутацией. «Исходящая 37» Л. Лунца и особенно «Дьяволиада» Булгакова говорят о культе бумаги, о бюрократии (об этом же и «исторический» рассказ Ю. Тынянова «Подпоручик Киже»). Сколь многие, оказывается, думали тогда об этой в ту пору младенческой опасности!.. Раньше прежде всего приходили на память строки Маяковского. Его «Прозаседавшиеся». Ленин был в восторге от этого стихотворения. Маяковский блистательно бичует бюрократическую лжедеятельность. Но у него бюрократическое чудо-юдо столь уродливо и столь наглядно, что, думается, с ним можно справиться, кажется, что его можно «убить» смехом. Булгаков же, разыгрывая бюрократическую фантасмагорию, исходит из того, что смешная «формалистика» очень быстро превращается в силу страшную. Начинает казаться, что некто всесильный и равнодушный или злокозненный действует поверх людей и за их спинами. И сами люди не могут, не успевают осознать свои поступки, своей суетливой торопливости, безумной исполнительности, своего гончего азарта… Да, страшная у Булгакова формалистика, так что уже не до смеха. Погибает преследуемый «дьявольщиной» булгаковский Коротков.
Горьковский «Отшельник», «Верность» Пильняка, «Пещера» Замятина — это все о человеке, о том, что, как ни складываются обстоятельства, всякий отсчет, всякая мера начинаются с того, добр он или нет, верен или нет, может превратиться в зверя или найдет в себе силы остановиться на краю бездны. И эти страницы заставляют лишний раз и все с большей приверженностью вслушиваться в программные максимы «нового мышления», и именно в ту мысль, что общечеловеческие интересы должны всегда оставаться во главе угла, должны быть выше временных и групповых стремлений.
Когда в последние два-три года стали появляться в печати произведения забытые, «запретные», произведения писателей, насильственно вычеркнутых из литературы, из жизни (многие из них как раз и дебютировали в нашем искусстве в двадцатые годы), когда именно к этим писателям обратилось преимущественное общественное внимание, в прессе, в некоторых аудиториях заявили о себе опасения такого рода: не нанесет ли это ущерба признанным авторитетам, не возникнет ли искаженное представление о литературе прошлых лет? В нашем издании наряду с другими — публикуются Горький, Леонов, очень известные «донские» рассказы Шолохова. И что же — разве они что-то теряют от соседства с Замятиным, Грином, Платоновым? Нет, истинный талант не боится сравнения, а его откровения и мотивы, повторенные пусть на уровне отзвука в произведениях современников, от этого звучат только резче и убедительней.
Итак, к нам приходит целая литература. Вокруг нас появляется множество новых «лиц». Мы чувствуем себя среди них, может быть, менее уверенно, чем чувствовали раньше, но это не беда. Мы понимаем, что наша прежняя уверенность была больше самоуверенностью, обустроившейся на незнании. Мы читаем рассказы двадцатых, и наш мир становится сложнее и красочнее.
Место и значение рассказа в прозе 20-х годов трудно переоценить. «Малая эпическая форма» развивается в этот момент необычайно активно, порой опережая роман и повесть — и по остроте поднятых проблем, и по многообразию ракурсов в трактовке действительности — от конкретно-классового до абстрактно-философского, от героического до трагикомического — и по интенсивности художественных поисков, давших такие самобытные явления, как проза М. Зощенко, новеллистика М. Горького, А. Грина, М. Булгакова, И. Бабеля, лирические миниатюры М. Пришвина…
Даже в середине десятилетия, в пору, когда о себе и своих возможностях серьезно заявляет роман, даже в конце десятилетия, когда роман обнаруживает явственную тенденцию к дальнейшему интенсивному развитию, рассказ не уступает своих позиций.
В создании «малой прозы» принимали участие писатели, начинавшие в этом жанре еще до революции: М. Горький, А. Грин, А. Неверов, М. Пришвин, П. Романов, Вяч. Шишков. С начала 20-х годов в литературу входят «волна за волной» все новые и новые новеллисты: М. Зощенко, М. Булгаков, Вс. Иванов, И. Бабель, К. Федин, Л. Леонов, А. Платонов, Ю. Олеша, И. Катаев, Н. Зарудин… Практически почти все писатели 20-х годов пробуют свои силы в жанре рассказа. Одни остаются верны ему навсегда, другие покидают новеллистику ради «большой» эпической формы или драмы (Б. Лавренев). Выходят десятки сборников. Возникают творческие содружества, которые состоят преимущественно из писателей-«рассказчиков». Такими содружествами стали «серапионово братство», артель писателей «Круг», издававшая альманах и печатавшая книги популярных рассказчиков. Возникают своеобразные центры новеллистики, притягивающие к себе молодых писателей. В первой половине 20-х годов ими оказываются «Гудок», с его знаменитой «четвертой полосой», где начинали В. Катаев, Ю. Олеша, М. Булгаков, И. Ильф и Е. Петров; дочерние «предприятия» «Гудка» — журнал «Смехач» (1924–1928), ежемесячник «30 дней» (1925–1941), журнал «Красная новь», «Литературное приложение» к газете «Накануне», предоставившее свои страницы А. Толстому, М. Горькому, В. Катаеву, М. Булгакову, И. Соколову-Микитову, А. Грину, А. Неверову; горьковская «Беседа», где печатались «серапионы».
В книге воспоминаний о первых шагах послеоктябрьского искусства К. Федин передает знаменательные слова А. Ремизова: «Ну, вот и являются молодые, из медвежьих углов, кто с посада, кто с городища. Я всегда говорил: погодите, придут, откуда никто и не ждет, явятся преемствовать, и с полным правом: не инкубаторные и гомункулы, а с отцом и матерью — равно и от русской революции, и от русской литературы. Я счастлив, что был прав, что вижу теперь, как вы все рождаетесь, что стою при самом начале, при родах, и что буду счастлив кого-нибудь повивать, как бабка. Счастлив, счастлив».
Однако не А. Ремизову суждено было стать повивальной бабкой новой русской литературы. Эту роль судьба предоставила М. Горькому. Сам А. Ремизов вскоре совершил роковой для него шаг — расстался с революционной родиной. Но, стоя «при самом начале», он все же зорко подметил демократический облик молодых («из медвежьих углов, кто с посада, кто с городища», «придут, откуда никто и не ждет») и точно назвал породившие их силы — «не инкубаторные и не гомункулы, а с отцом и матерью — равно и от русской революции, и от русской литературы».