Чуть больше повезло скотине. Для нее в один ряд были построены три хлева. Крайний слева назначался Рыжонке, средний, самый просторный, Карюхе, крайний справа для овец, к нему вплотную примыкал плетеный сараюшка — в него будут складываться кизяки для топки печи. Крыша же над всем этим рядом была одна из толстого слоя умело выложенной соломы, так что ни единой капли дождевой воды не проникало внутрь помещений. Ну, а где же будут обитать в зимнюю пору куры и свинья? Увы, для них ничего не было построено во дворе. Летом они ночевали на плетнях (куры) и под плетнем (свинья), ну, а зимой перебирались к Рыжонке, самой смирной и доброй среди обитателей двора. Только она одна могла потесниться. Хавронья еще загодя выбирала себе уголок поуютнее, натаскивала туда свежей, золотистого цвета, соломы, тщательно переминала ее зубами и ногами, готовила таким образом гайно обживая его еще до наступления больших морозов. Она была чистюля, наша Хавронья, следила, чтобы хозяйка хлева, давшая ей кров, не уронила свою «лепешку» на это самое гайно, а что еще хуже — на его обитательницу. Следила и, гневно повизгивая, угрожающе урча, больно подталкивала Рыжонку под брюхо своим жестким пятачком. Поскольку хлев был без потолка, куры вместо нашеста устраивались на перерубах, то есть на матках строения, а некоторые на палках, воткнутых для них нашим отцом по бокам крыши. Здесь же к одной из стен подвешивалось с весны и до осени несколько больших гнезд, свитых для нашего двора дедушкой из туго скрученных, тонких жгутов плавки чтобы куры неслись в них, а не сорили яйца где попало под плетнями и за плетнями в дремучих зарослях горького лопуха и крапивы, а то и под амбаром. Для приманки поначалу в гнездо помещалось искусственное, что ли, яйцо, некий муляж, кусок мела, выточенный также дедушкой по форме куриного яйца, — у нас его называют подкладышем. Все несушки охотно «клевали» на эту приманку. Все, кроме Тараканницы. Эта шельма и видеть не хотела громоздкого, неуклюжего соломенного сооружения, а неслась по своему усмотрению в таком месте, которого даже я, считавшийся домашним следопытом, отыскать не мог, хотя и очень старался. Рискуя набраться куриных вшей, заползал на брюхе даже под амбар, обнаруживал там иногда два-три яйца, но они были скорее от других кур, находивших там убежище в жаркий день, но отнюдь не от Тараканницы. Мать страшно сокрушалась, в минуты гнева (чрезвычайно редкие для нее) готова была опустить топор над непокорной головушкой Тараканницы, но все-таки не делала этого. А кто же, думала она, будет тогда истреблять тараканов и мокриц, которых разводилась тьма-тьмущая в расщелинах никогда не просыхающего по известной причине пола, — доски с множеством этих отвратительных тварей специально для Тараканницы выносились во двор, и там бойкая курица расправлялась с ними за какую-нибудь одну минуту. Об этом-то и вспоминала мать и не приводила в исполнение свой суровый приговор над Тараканницей. А когда в положенный срок наша Тараканница из потайного своего места выводила десятка полтора совершенно одинаковых, шустрых, вылупившихся из ее собственных яиц цыплят, от неожиданной радости мама готова была расплакаться, тотчас же забыв о всех грехах своенравной курицы. Позже мне удавалось все же отыскать место, где хитрунья откладывала яйца, — было удивительно, что среди них не обнаруживалось ни единого «болтуна» а в гнезде, в котором наседка высиживала яйца от разных кур, их насчитывалось по нескольку штук, к большой досаде нашей матери. У Тараканницы же число выведенных ею цыплят всегда равнялось числу отложенных яиц, — вот что значит сохранить за собой хотя бы частичку свободы и пожить какое-то время по законам природы! Хорошо, ежели б мы, люди, присвоившие себе право главенствовать над всем сущим на земле, время от времени задумывались об этом…
Утепленная душевно, исполненная чувства благодарности, мама заманивала Тараканницу с ее пискливым потомством в избу и угощала, отдельно от остальных кур, пшенной кашей. Не прогоняла ее, не размахивала веником и тогда, когда Тараканница, не удовлетворившись кашей, взлетала на посудную лавку и бесцеремонно шарила там в поисках чего-нибудь повкуснее. «Ну, милая, будя уж, — в конце концов говорила мать ласковым голосом, — надо и совесть иметь. Пора во двор…»
Тараканница спрыгивала вниз и, недовольно квохча, нехотя направлялась к раскрытой для нее и для ее выводка двери.
Ну, о Тараканнице покамест довольно. Надобно же представить ежели не всех, то хотя бы некоторых членов семьи, которой полагалось жить во дворе и исполнять там пускай не главные, как, скажем, у Карюхи и Рыжонки, но тоже очень важные роли, и было бы в высшей степени несправедливым считать их исполнителей статистами.
По дележу, по числу душ в семье, нам досталось еще шесть овец, одна старая, две перетоки и три ярчонки, как называла их наша мать. Этим последним предстояло еще стать овцами, — только зимой от них можно было с определенной долей оптимизма ожидать первого потомства: от пастуха, имеющего дело с двухтысячным стадом, нельзя было узнать, покрыты наши ярчонки или тоже на следующий год будут перетоками. Таким образом лишь от трех овец будет прибавление. Старая же, по кличке Коза, как обычно, принесет двойню, ну, а ее дочери-двухлетки пускай по одному ягненку, а коли пойдут по материнской линии, глядишь, и по два.
Коза, которая вовсе не коза, а овца, заслуживает того, чтобы сказать о ней особо. Своей кличкой она обязана была тому, что в отличие от большинства овец носила на своей гордой, чуток даже надменной, высоко поднятой голове длинные, загнутые, словно бы специально заостренные на концах рога, которых очень побаивались Хавронья и Жулик, поскольку им не раз случалось познакомиться с ними, — получив от Козы острастку, они, как и все во дворе, относились к ней с почтением, в том числе и Карюха, которой, вроде бы, бояться было нечего: ее оружие во много раз сильнее и грознее овечьих рогов. Помимо внешности, было у старой овцы и другое, что роднило ее с самым своенравным и недисциплинированным домашним животным, с козою, значит. Наша Коза на пастбище никогда не останется внутри стада ли, паче того, позади, а обязательно продерется вперед, к свежей, не потоптанной тысячами овечьих копыт и непощипанной траве, увлекая за собой свое семейство. К внешнему же сходству следует, пожалуй, прибавить еще глаза, которые у нашей козо-овцы, как и у всех настоящих коз, были нагловато-бесьими, с узким вертикальным разрезом зрачков. К семи годам она считалась уже старой овцой, из черной успела сделаться седой, как и полагалось пожилой особе. Надеясь на то, что Коза будет надежным поводырем для небольшой нашей отары, мать и отец охотно взяли ее на свой двор и, как оказалось потом, не прогадали.
Назначено нам было с десяток кур во главе с петухом, которого, конечно же, звали Петькой, как и всех без исключения петухов в селе Монастырском. Соседние кочета, с коими вел постоянную войну наш забияка, были тоже Петьками. Мне казалось, что наш Петька был отважнее их, задиристее, первым вступал в бой. Ничего, что и ему влетало по первое число, но сам-то он никогда не считал себя побежденным. Ежели для кур-молодаек мог что-то означать внешний облик ухажера, то и в этом смысле за нашим Петькой было несомненное преимущество. Он имел необыкновенно нарядную окраску. Серо-пестрые, похожие на мрамор перья, плотно облегающие его самого, будто выточенного из того же мрамора, покрывались, как нарядной шелковой завеской, длинными, золотисто-оранжевыми, напоминавшими мягкую гриву скакуна. И над всем этим великолепием возвышалась на огненно-красной шее гордая Петькина голова, увенчанная гребешком, которому надлежало бы тоже быть красным, но он был скорее черным от запекшейся крови, не успевавшей подсохнуть до конца, поскольку наш красавец вел, как уже сказано выше, непрерывные бои с соперниками из соседних дворов.
Гарем Петькин был невелик, но Петька старался увеличить его за счет чужих молодок. Иногда ему удавалось, внезапно ворвавшись в соседний двор, настигнуть одну из них и на глазах ошеломленного, растерявшегося от такой неслыханной наглости ее законного супруга овладеть ею. После этого посрамленный, униженный перед своими подругами сосед затевал со своим обидчиком кровавое в самом прямом смысле этого слова побоище, так что летели не только пух и перья, но и текла самая натуральная живая теплая кровь. Основательно потрепанный, с гребешком, превращенным в черт, знает что, Петька с победным хлопаньем крыльев и громким воинственным кукареканьем возвращался на свой двор. Видимо, понимая, что провинился перед собственными женами, он тотчас же отыскивал среди них старшую (а ею была, конечно же, Тараканница) и начинал подхалимски охаживать ее, опустив одно крыло так, что оно касалось земли, делал круги и что-то там басовито бормотал, похоже, просил прощения: что, мол, поделаешь, леший попутал… бывает…
Но все это будет потом, а пока что Петька находился на старом дедушкином дворе и не знал, что и для него готовится новоселье.
Самым, пожалуй, нелегким делом было перевести доставшуюся нам скотину на новый для нее двор. Человек и тот не скоро, не вдруг привыкает к другому месту, даже дети, которые, казалось бы, рады любой новизне, но и они будут долго тосковать о доме, в котором родились. Я, например, первые два-три года по нескольку раз за день бегал к дедушке, нередко с ночевкой, а когда мать не отпускала меня, забирался на подлавкуи, чтобы никто не видел, совершенно несчастный, тихо плакал там. Бегал я к дедушке и тогда, когда сам старик вежливо намекал: «Ты, Мишанька, что-то зачастил к нам. Не обижают ли тебя старшие братья, Санька и Лёнька?» — «Не-э-э, — решительно отвергал я дедушкины подозрения, — не обижают. Но только они не умеют свистки делать!» — «А-а-а, вот оно что! Без свистков нельзя. Какая же это жизнь, без свистков!» — Дедушка улыбался, но прятал свою улыбку в бороде, так что я и не замечал ее. И заканчивалось тем, что я возвращался домой с одним, а то и с двумя новенькими свистками, сделанными дедушкой из палочки молодой липы. Когда же старик на все лето переселялся в сад, который навсегда останется для нас общим, я и вовсе пропадал там неделями, бегал домой лишь за хлебом и молоком.
Слово «бегал», похоже, будет чаще других встречаться на страницах этой повести, потому что в пору, о которой идет в ней речь, я вообще передвигался по земле только бегом, и никак иначе. Да и от старших в доме, бывало, чаще всего слышал: сбегай, Мишка, туда, сбегай сюда. Никто не говорил мне — сходи, а все — сбегай да сбегай. Ну, я и бегал. Не только потому, что по-другому-то и не мог, но, главное, мне самому нравилось бегать. Может быть, еще и оттого, что я всегда куда-то торопился. К несчастью для меня, для моей семьи и для моих друзей, эта черта во мне сохранилась по сей день. Но вот бегать теперь так быстро и долго не могу. Тороплюсь однако, когда нужно и, по большей части, когда не нужно, по-прежнему…
Новый дом постепенно осваивался, обживался нами и через какое-то время перестал быть новым. А когда он наш, когда он свой, лучшего на свете уже и не бывает. Более всех, кажется, радовался ему отец, или папанька, как звали его мы, дети. Радовался своему собственному дому он, видать, потому еще, что мог реже видеть на себе тяжеловатый, укоряющий взгляд отца и слышать произнесенные с гневным сокрушением два слова: «Сукин сын». Когда дедушкин гнев подымался до точки кипения, он к первому из этих слов прибавлял приставку, и тогда из его груди исторгалось: «Рассукин сын». Далеко не робкий по натуре, в такую минуту отец бледнел, весь сжимался, прятал голову в плечи, будто готовился встретить страшенной силы удар дедушкиного кулака.
Дедушка и дядя Пашка, младший его сын, согласились, что часть нашего скота, а именно — овцы и свинья до зимы останутся на их дворе, а с первым снегом будут пригнаны на наш. Расчет тут был простой: за зиму, когда скотину не пасут в поле, она обвыкнется с новым жильем и по весне уже не будет рваться на старое. Куры, те и сами никуда не денутся, разве что взлетят на теплую от испарения макушку навозной кучи, чтобы покопаться там в надежде отыскать ржаную зернинку случайно удержавшуюся в колоске.
Что касается Карюхи и Рыжонки, то они должны были переселяться одновременно с нами. Без них семье и дня не прожить. Карюхе надлежало помочь отцу в доделывании многих недоделанных дел, главным из которых был, конечно, колодец. Его во время самой первой помочи вырыли мужики, при этом неожиданно быстро добрались до воды, оказавшейся необыкновенно вкусной, — так именно оценивалась родниковая вода, когда в ней вообще не ощущалось никакого вкуса. Не хватало, однако, сруба, а из ветляных пластин его не сделаешь: быстро сгниют. Надобен для этой цели только дуб, а он строго-настрого охранялся лесником, которого не так-то легко было уговорить. Но можно, впрочем, умаслить.
Сельсоветский чин, решительно усиленный четвертью самогона-первака, специально выгнанного отцом для этой цели, заставили в конце концов блюстителя лесных угодий смилостивиться и указать нашему папаньке на десяток молодых дубков, которые, на свою беду, выскочили из основной дубравы на Вонючую поляну.
— Пилите, хохлята но отвозите к себе только ночью. И штоб ни одна душа не видела! — напутствовал лесник, а глаза его, удалив напускную строгость, уже общупывали, ласкали поставленную перед ним грешную посудину, в распитии которой немного погодя примет более чем активное участие и, сам Николай Михайлович. Теперь выходило, что принесенный им самогон ни с юридической, ни с какой другой стороны не назовешь взяткой, которая оказалась бы на совести обоих.
Так-то вот проходила эта сделка.
Строго придерживаясь указаний лесника, отец и два его брата, дядя Петруха и дядя Пашка, выезжали в лес лишь поздней ночью, когда село погружалось в глубокий сон. Карюха, знавшая все лесные дороги и просеки и особенно хорошо — Вонючую поляну, где часто паслась, не нуждалась в вожжах, чтобы почти вслепую доставлять порубщиков куда нужно. Она вроде бы понимала, что такое дело должно исполняться втихую, ни разу не огласила лес своим ржанием, так же молча ввозила телегу с освобожденными от сучьев и распиленными дубками во двор, молча ждала, когда возок разгрузится, молча разворачивалась в сторону оставшихся открытыми ворот, молча отвозила молчаливых, как бы затаившихся мужиков опять в лес, на Вонючую поляну. За одну ночь они успели с ее помощью переправить к нам всю драгоценную древесину. Само собой разумеется, что за телегой туда и обратно (и так несколько раз) неслышной тенью бежал Жулик, но и он помалкивал, не разрешал себе гавкнуть, хотя и очень хотелось: лес и ночью был полон незримой, неслышной для человека, но хорошо ощутимой для собачьего нюха и уха жизни: на поляну, к примеру, то и дело выбегали зайцы, чтобы порезвиться там, попрыгать, покувыркаться, устроить заячью чехарду, словом — справить свою свадьбу, по времени она совпадала с нашей колодезной эпопеей; где-то неподалеку подкарауливала лиса, ждала, видно, момента, когда косые совершенно уже окосеют и ошалеют от своих брачных игрищ и когда легче всего «придавить» одного из них и утащить в глубь леса; не мог не почуять и не услышать насторожившимся, поставленным торчком ухом Жулик и отдаленного передвижения, след в след, волчьей семьи с матерым во главе. Будь мой лохматый дружок в одиночестве на этой лесной поляне, он натерпелся бы такого страху от одного лишь сознания, что где-то тут бродят и его свирепые сородичи, что долго потом не мог бы унять дрожи во всем теле. Но сейчас он находился в одной компании вместе с тремя сильными мужиками, да еще Карюхой, с которой очень дружил и которую сильно любил, потому что она позволяла устраиваться под самым своим брюхом в зимнюю стужу, согревая его таким образом, любил, может быть, еще больше потому, что с Карюхой и ее хозяином можно совершить много удивительных путешествий по белу свету, — какое удовольствие бежать впереди лошади, запряженной в телегу, или за самой телегой, прямо у колес, или выбегая далеко то вправо, то влево, вспугивая то куропатку, то стрепета, то даже самого огромного дудака, то — что бывает чаще всего — зайца, которого, конечно, не догонишь, но удовольствия получишь в полную меру, видя, как он испугался тебя, какой, стало быть, ты грозный пёс, если, прижавши к спине длинные уши, зверь этот, в размере ни капельки не уступающий самому Жулику, панически чешет от тебя и тогда, когда ты, запыхавшийся, давно уж оставил его в покое. После сказанного любому станет ясно, что Жулик не мог остаться в стороне и от этих ночных поездок, что и он мог бы по праву причислить себя к строителям чрезвычайно важного для жизни всего нашего домашнего и дворового населения «объекта».
Недели через две колодец был одет изнутри в добротную дубовую шубу, коей не было износу. Дуб, как известно, не боится воды. От нее он меняет лишь цвет, делается угольно-черным, — вода только усиливала, уплотняла его внутреннюю твердь, делавшуюся уже совершенно несокрушимой. Колодец хоть и не был глубок, но почему-то не замерзал и в самые лютые морозы, которые особенно свирепствовали в первую зиму нашего новоселья, будто и нас всех вместе с колодцем испытывали на прочность. Последним, венчающим все дело, был поставлен журавель, без которого колодец не был бы еще колодцем. Теперь же на длинной цепи свисало ведро, коему полагалось называться уже не ведром, а бадьей, готовой в любую минуту окунуться в студеные глубины и зачерпнуть до самых краев зеркально-прозрачной, радующей глаз и душу живительной водицы. Да святится же имя твое, родниковая, невидимо струившаяся по вечно работающим, напряженным, черным жилам земли Вода!
В конце ноября вся скотина была собрана вместе. Теперь для нас и для нее начиналась новая, похожая и не похожая на прежнюю жизнь.
Началась она, эта новая жизнь, с небольшого, но все-таки ЧП. Восьмимесячная свинья, которая должна была бы в будущем году опороситься, дать первый приплод, уже полностью освоившаяся в хлеве по соседству с Рыжонкой, ничем, вроде бы, не провинившаяся перед папанькой, была неожиданно продана им. Вместо нее в соседнем селе Салтыкове отец купил годовалую свиноматку невообразимой окраски, тоже супоросую, как уверял ее прежний хозяин. От русской белой породы остались на ней лишь отдельные пятна, да и те не совсем белые, а какие-то грязноватые, а большей частью свинья была черной, с подозрительной рыжинкой на спине да на брюхе. Рыло у нее было необыкновенно длинное, конусообразное, с жесткой черной щетиной до самого пятачка; а когда она раскрывала свою пасть, оттуда выглядывали зубы, о которых можно было бы подумать, что они позаимствованы у самого волка. Скоро выяснилось, что любивший прихвастнуть наш батя соблазнился тем, что у свиньи этой была любопытная биография. Ее мать, обыкновенная хрюшка, прижила ее с диким кабаном в салтыковском лесу, где к концу лета свиньи из всех ближних сел и деревень харчатся созревшими желудями. Случалось, что туда с этой же целью выходило стадо и диких кабанов. Между самцами тотчас затевались драки. Наши, домашние, отведав престрашенных веприных клыков, быстро выбрасывали белый флаг, а говоря попросту — давали дёру, наполняя лес паническим воплем. Победители же заводили знакомства с самками, которые почему-то не спешили покидать лес. Одному из них и приглянулась будущая мать странного существа, оказавшегося на нашем дворе. Папанька рассчитывал, что от такого гибрида, от этого полузверя может получиться потомство более жизнестойкое и неприхотливое к кормам, а главное, мясо от такой свиньи можно будет выдавать за некую дичину со значительной надбавкой к цене. Летом же, уверял отец, нашу Зинку (бывший хозяин уже успел ее окрестить) вообще не надо будет кормить: она сама позаботится о себе, сама отыщет где-нито еду, — на то она и дочь дикого зверя. И поросят от нее можно ожидать от десяти до пятнадцати аж штук, — шуточное ли дело, целое стадо от одной!
Перечисляя все Зинкины достоинства, каковые пока что можно лишь предполагать в ней, отец изредка взглядывал на жену в надежде увидеть на ее лице одобрение его покупки, но видел совершенно противоположное. Скрестив на груди руки и судорожно вздыхая, мама упорно молчала. Уводя в сторону готовые наполниться слезами глаза, вымолвила наконец: