Как и многие, я иногда льщу себе тем, что мне удалось сохранить индивидуальность, отстояв свое «я». К сожалению, я еще и говорю это вслух. Обычно к вечеру, если находит настроение. (Молчал бы уж, право.)
Но настроение распирает. И доводы находятся сами собой. Да, устоял. Как та шизоидная лягушка в кувшине сливок. Да, да, та самая лягушка, что была обречена, но все-таки барахталась и колотилась без всякой надежды. (И вот сливки сбились, и с плавающего куска масла она оттолкнулась и выпрыгнула.)
Конечно, лягушка билась инстинктивно: она знай дергала и дергала лапками. Но ведь и инстинкт —это ее инстинкт, и способность столь долго доверять инстинкту — это тожеее личная способность. И стало быть — заслуга.
Приятно и лестно о всяком таком поговорить, однако следует помнить, что на деле никто и никакого масла не сбил. Масла вообще не оказалось. Молоко попросту скисло. Оно скисло само,от времени.(Советская идеология — ее можно назватьверой советских людей, а я называю ее советскойквазирелигией, а еще прощеквази, выдохлась сама собой. Квазирелигия смертна, и в этом ее отличие (внешнее, конечно) от религии. Ее жизнь коротка и однажды приходит ее час. Ее молоко скисает.) И вот уже можно жить. И можно вполне удержаться на поверхности. Консистенция кислого молока намного тверже, и все мы, полупогруженные (все-таки не твердь, не масло), продолжаем барахтаться уже без боязни утонуть. Нам даже нет нужды выпрыгивать. Нам хорошо.
Но как только кто-то (или ты сам мысленно) заводит речь о том, что удалось-таки, несмотря ни на что, сохранить свое «я», все вокруг невольно начинают морщиться и что-то всем намкисло.
НАШЕ УТРО
Семьи, правда, без детей. Лимита. Люди из дальних краев, они получили временную московскую прописку. А проработав три года подряд (в некоторых договорах — пять лет), получат постоянную, что и означает ужемосквичи. Однако три эти года — работа под землей. Они роют котлованы для метро: подсобные рабочие широкого профиля. Некоторые из них каменщики, плотники, электрики.
Все они дали в отдел кадров поименную подписку, что условия знают и три года продержатся: детей не будет. (Иначе по закону им надо дать жилье, а жилья нет.) Но женщины иногда, конечно, подзалетают. И если они как-то зазеваются, не сделав вовремя аборт, рождается ребенок. И, как правило, комендант этого каменного барака-общежития, хромой, кривоногий монстр по фамилии Стрекалов, относит ребенка по-тихому в один из тех домов, где растут дети без матерей. Разумеется, это не порядок, это не разрешается. Но у Стрекалова уже давние, установившиеся связи. (Хотя и ничем не обеспеченные. Он просто ходит и ходит целый день. Он клянчит в одном месте, в другом, в третьем — бранится, уламывает, уговаривая с характерным простецким нажимом:
«Ну, бери! бери!.. Чо жмесси!» — и в конце концов ребенка пристраивает.) Отплатить за принятого малыша или малышку ему нечем. Доводов тоже никаких. Но ведь настырен и напирает — бери!.. «Да уж не твои ли это дети?» — смеются над ним в детских домах. Там и без него полно детей, взятых у пьющих матерей или у матерей, севших в тюрьму. (Или у одиноких и вдруг погибших при родах.) «Да уж мои», — мрачно отвечает Стрекалов.
Устроив ребенка и записав, где он теперь и как, Стрекалов возвращается. Кривоногий, хромой, он медленно шкандыбает по улице, приближаясь к одноэтажной каменной общаге. Он отдает матери голубенький с пометкой листок. «Не потеряй!» — говорит он сурово. И та благодарит, сыплет слова: мол, ясно, не потеряю. И конечно же, через время куда-то закладывает листок; часто в книгу. Потом перекладывает его в другое место, забывает где и какое-то время ищет. А потом уже и не ищет.
В воскресенье, едва светает, Стрекалов уже на ногах: он идет выгонять мужчин на работу по уборке вокруг общежития.