Смести грязь с дорожки, убрать мусор, а если зима — сгрести снег. Он настырен и тут: он торопит, гонит их, сонных мужиков.
— Эй вы!.. Вставай, вставай! — орет он (и по матери их, по матери!). Если кто-то из женщин скажет: чего ты язык, мол, поганый не придержишь, — он кричит:
— А чо?.. Детишков здесь нету, могу и матюкнуться! Не запретишь!
И само напоминание о детях заставляет женщину скоренько притихнуть, прикусив язык. Кто знает, как обернется. Не придется ли завтра просить этого пьяндыгу и стукача.
Стрекалов опасен: чуть что, он пользуется невесомостью их жизни. Достаточно жалобы, и мужа с женой выкинут за пределы Москвы — куда? а куда хотите! — и проработанные лимитчиком под землей полтора или два года псу под хвост. «Губин подрался. Ночью пьяный устроил пожар, — пишет Стрекалов корявыми крупными буквами писульку в отделение милиции. — У Губина нож. Ходил, размахивал», — пишет он следом, и через время Губина выкидывают из общежития вместе с женой, обоих — в параллель — тут же увольняют. (Куда хочешь! Твоя забота. Отдай ключ и заплати за в двух местах прожженный матрац...) Поздним вечером Стрекалов громко шканды-бает по коридору туда-сюда, не дерутся ли, не пьют ли много. Он ворчит; если он видит спешащую в туалет женщину в неплотно запахнутом халате, орет: «Чо голая прешься? — и замахивается кулаком:— У-ууу!..» Он надзирал в свое время в лагере. В женском лагере. Он их зна-а-ает. Он видит их насквозь и нет-нет на правах видящего и знающего дает тычка. (Тычок чувствительный, а синяка не будет.) Некоторых, особенно новеньких, слишком боящихся потерять место, он принуждает по лагерной привычке с ним спать. «Пшел вон, гнида хромая!» — вопит на него женщина, а он ей сипит: «Да не узнает мужик-то. Да ты чо?!»
Утреет. Стрекалов, раньше других проснувшийся, орет: — Ну, выходи! Выходи!.. Убирать надо — в срамоте какой живете! Свиньи! — И снова: — А ну выходи! Выходи убирать мусор.
Женщины продолжают спать (воскресенье!) — мужчины вяло встают, прочихиваются, прокашливаются.
— Выходи!.. Дом-то уже мохом порос! — кричит Стрекалов. Старый одноэтажный казенный барак действительно порос мхом, реликт.
Когда Стрекалов выгоняет их мести или скрести снег, в его душе происходит сладостная разрядка надзирателей всех времен: он сумел! он заставил их трудиться!.. В душе возникает известное волнение, и тут он должен как следует выпить. Одна-две бутылки жуткого портвейна. (Куплены к воскресному дню загодя.) В приятном опьянении, расслабленный, он нет-нет и выглядывает из своего барачного окна — скребут ли они снег? Да, скребут. Его лицо делается суровым и одновременно счастливым. Вот так-то. Труд идет, труд продолжается — и, значит, жизнь правильна в своей сути. Он начинает петь, негромко и не слишком фальшиво:
Летят утки,
Лет-я-ят у-у-утки...
Стрекалов — не аллегория, живой человек. (Он наша суть, он сидит за столом и — стакан за стаканом — пьет свою бормотуху.) Он врезался мне в память именно пьяным. Зима. Сугробы. Где два сварных гаража образовали угол, там стоял по зиме самый пышный сугроб, взметывавшийся чуть ли не к небу. Там обычно я видел его пьяного: он честно ворочался в снегу, он никогда не сдавался и не замерзал, как многие другие пьяндыги. Он бился до конца: орал, матерился, переплывая сугроб поперек. «Эй, сука! — звал он. — Помо-ги-и!» И прохожий, чертыхаясь, вытаскивал его на дорогу — мол, дальше добирайся сам.
Колченогий, одетый в лагерного вида фуфайку, он ковылял, кляня погоду.
Каменный барак особенно угрюм зимней ночью. Он — как длинный ночной вагон старого типа, с единственным огоньком в купе проводника. (Это горит лампа в сортире.