Грач недовольно морщится.
— Бросьте вы. «Будут воевать…» Мне еще жену надо дождаться…
Они втроем выходят на крыльцо, вместе отправляются к причалу. Еще издали мичман замечает на мостках белое платье Даяны. На палубе катера, живописно облокотившись на зачехленный пулемет, стоит старший матрос Суржиков и что-то говорит девушке, показывая в улыбке все свои великолепные зубы.
— Ну я ему! — тихо говорит Протасов.
Ищенко громко кашляет. Мичман сердито взглядывает на него, а когда снова поворачивается к катеру, то видит одну только Даяну. Суржиков сгинул, словно его и не было. Политрук смеется, поощрительно хлопает мичмана по плечу.
— Чувствуется выучка…
Протасов тяжело прыгает на мостки, отчего стонут пересохшие доски, и Даяна едва удерживается на ногах, цепляется за невысокий борт.
— Все по местам! — командует он. На ходу берет Даяну за подбородок, быстро целует ее в испуганно сжавшиеся губы. И перешагивает на катер.
Даяна стоит не шелохнувшись, не опуская глаз, и ее лицо рдеет, то ли от смущения, то ли от вечернего солнца.
…Ох уж эти вечера! Утро с его бодростью и надеждами — это как корзина Даяны, идущей на виноградник. Пустая корзина, которую предстоит наполнить. А вечер! О, вечер это тоже вроде корзины, только не пустой, а уже опустевшей. Когда тело гудит радостью исполненного, когда позади заботы и можно уже не спешить, не тревожиться, а просто радоваться удачному дню и предстоящей ночи. Вечер — это когда из светлых глубин усталости всплывает второе дыхание и хочется петь, и любить, и глядеть, как великая художница — заря перемешивает краски на небе, на зеркале Дуная, на лицах людей.
Для всех вечер — окончание дня, для пограничников это — начало ночи. Вот и он, мичман Протасов, вместо того чтобы в этот час быть рядом с Даяной, стоит у окна рубки, глядит на неподвижные камыши, на красный шар солнца, скачущий, словно мяч, по гребенке дальнего леса. Вместо того чтобы сидеть у любимой вербы на околице и сгонять комаров с податливых плеч девушки, он, Протасов, уходит на свой ночной пост, где тишина будет тревожной, неподвижность — напряженной, затаенной, опасной…
— Товарищ мичман! Может, поднимемся повыше точки? — Голос у Суржикова подчеркнуто равнодушный, с зевотцей. — …Поднимемся, а ночью поплывем по течению без мотора, тихо, как в секрете. А?..
— Светлая у тебя голова, — усмехается мичман. — Вот только нос ей иногда мешает.
— Папины недоделки в карточку взысканий-поощрений не заносятся, — весело отзывается Суржиков и широченной ладонью, вспотевшей на штурвале, трет свой большой нос.
— Я не о папе. Я говорю, что нос у тебя, как компас, все время на девок поворачивается…
Катер, монотонно гудя, выходит из протоки. Солнце быстро тонет в камышовых плавнях, вскидывая высокую зарю. Дунай полыхает расплавленным металлом. По-над чужим берегом в серой тени лежат белесые хвосты ночного тумана…
Ближе к рассвету, когда тонюсенький серпик ущербной луны выкарабкивается из-под тучи, «каэмка» снимается с якоря и бесшумно плывет по струе вдоль берега. Течение разворачивает катер, покачивает его, словно податливый плот на стремнине. Тускло поблескивает палуба. Шевелит длинным стволом расчехленный ДШК на носу. В люке, у ног Протасова, шумно дышит механик Пардин.
— Покурить бы, — с хрипотцой в голосе говорит он.
Мичман не откликается. Он стоит по-боевому — за рулем, смотрит не отрываясь, как разворачиваются в окне рубки призрачные полосы берегов. И вдруг видит: что-то черное медленно вырисовывается из тьмы.
— Товарищ мичман!..
— Прожектор! — тихо командует Протасов.
Узкий луч ослепительно вспыхивает на камышах, вонзается в низкий борт лодки. Две маленькие фигурки в лодке разом пригибаются, серебром вспыхивают брызги под веслами.