Завидев, как буквально за пару секунд я расстрелял четверых гусар, француз со свирепым оскалом устремил в мою сторону своего каурого жеребца и с кликом: 'Vive L'empereur!' - взмахнул саблей. Он так жаждал изрубить или стоптать меня, что боевой клич превратился в сплошной ор или даже звериное рычание. Огненный фонтан брызнул из ствола, и сабля врага задралась куда-то в небо. Испуганный конь кинулся в сторону, но всадник ещё секунду держался на нем. Качаясь на крупе, он промчался рядом со мной, задевая безвольными руками траву, и, когда до берёзы оставалось не более метра, окончательно выпал из седла, оставив сапог своему скакуну.
Семечкина изрядно потряхивало. Ещё бы, только что попрощался с жизнью и вроде бы кое-что уже увидел там, как вновь очутился на грешной земле. Облокотившись на колесо орудия, он сыпанул как из перечницы, поминая недобрыми словами французскую матушку, вместе с оставленным тут же завтраком, и подхватив в руку упавшую гранату, дёрнул за верёвку, поджигая о тёрку инициирующий заряд. Громко сообщил, как на учениях: граната! и швырнул снаряд в ров, откуда стали выбираться выжившие гусары. Взрыв не заставил себя долго ждать. Облачко дыма взметнулось вверх, а скатившиеся на дно уже не посмели творить безобразия. Следом отправился ещё один подарок, и если бы у Семечкина их был с десяток, то в этот момент он использовал бы все. Наконец, посмотрев с сожалением на опустевшую гранатную сумку, он подхватил с земли карабин. Курок так и остался взведённым, и даже капсюль на брандтрубке присутствовал, а вот вспомнить, когда это он успел, бывший вольный хлебопашец не смог.
Засада, между тем, подходила к своему апогею. Выстроившись в три шеренги под командой сержанта с нашивками, свидетельствовавшими о десятилетней службе, противник собирался открыть огонь, как из противоположной стороны леса выскочил гонец на лошади и ничего умнее не придумал, заорав: ура! Вытащив саблю наголо. Последний ряд развернулся к ним спиной и, уперев приклады в левое бедро, готовился отражать возможную атаку кавалерии, и тут раздался непрерывный бах-бах-бах цепного пулемёта. Двумя-тремя б минутами раньше, но как точно выверить это время в горячности боя? Мерило тут только одно - успел вовремя или нет. Залп противника болью в сердце пронёсся во мне. Слишком много и слишком часто стреляли французы. И тридцать два выстрела из пулемёта лишь потрепали противника, но эффект оказался достигнут. Даже при невысоком проценте попадания французы догадались, что стрелки за повозкой невероятно опасны и не меньше отделения поспешило устранять угрозу, тем более что стрельба из леса временно прекратилась. Тем временем Клаус Иванович шустро заменил использованную цепь с гильзами на новую. И когда до бегущих в его сторону солдат оставалось не более ста шагов, перестрелял их как уток. Грозное оружие продолжило собирать урожай смертей ещё раз, но такой жирной цели больше не предвиделось. Противник оказался рассеян и стал пятиться назад, вот только разглядеть этот манёвр не представлялось возможным: всю дорогу и ближайшее поле затянуло пороховым дымом.
Всё время хотел узнать: отчего на поле битвы, когда горячность и запальчивость уже отошли вместе с опасностью, и нет сил смотреть в сторону врага, а негодование и жажда мести ещё не овладела душой, - начинается время невероятного спокойствия. Отчего, спрашиваю, видя растерзанные железом трупы, в крови, в пыли, кусками разбросанные по земле, слыша стон безнадежно раненных и хрипение умирающих, - моя душа не содрогается? Смерть вокруг меня, в земле, с неба, везде! - кроме моих мыслей. Никто не отвечает на этот вопрос. Даже по себе могу сказать, есть страх в начале боя: хочется спасти свою жизнь, избежать шального осколка или прицельной пули, острой сабли или стремительного наконечника пики; не угасает он и после, но это уже страх за товарищей. А вот откуда это спокойствие, длящееся какой-то миг? Мне кажется, в этот момент душа представляет отчёт силам свыше. Другого объяснения у меня нет, и предположения о биохимических процессах в организме уже не устроят. Не устроят они ни одного солдата, пережившего смертельную битву.
(отрывок про сына Полушкина)
Воспитание в семьях на заре девятнадцатого столетия было куда суровее века двадцать первого. Хмурые лица, резкие упреки, частое применение розог, постановки в угол, на горох голыми коленями в сочетании с авторитетностью Слова Божьего использовались не только в виде наказания за настоящие проступки, но и как полноценная система взращивания и укрепления всех детских добродетелей. Насколько это помогало, я не возьмусь судить, но то, что было эффективным, без сомнения. Как и во все времена, взрослые не терпели по отношению к детям равноправия. Но были и исключения. Иван Иванович прежде всего видел в сыне опору и воспитывал так, как ни один наидобрейший преподаватель: сначала объяснял, потом показывал, и лишь в случае повторяющейся неудачи наказывал. И будь у поручика дополнительная жизнь, подобный метод стал бы идеальным.
В детстве его учили только счету и письму, но он растерял полученные навыки, так как поупражняться в счете у него не было случаев, а грамотность он испортил, записывая на слух. Всё же фонетическая транскрипция и правила правописания должны усваиваться под постоянным надзором, чего у него априори быть не могло. Теперь же он приобрел известные навыки в письме, вся польза от которых состояла не только в том, что он заметно набил в этом деле руку, вместе с мальчишками из Абраменки переписывая наставления по маскировке, выживанию, охоте, стрельбе и всяким другим способам убийства. Как говорят педагоги, 'два в одном': тут тебе и твёрдость руки и отложенные в голове нужные знания.
Мы пробирались под моросью, в кромешной темноте через поле высокой ржи, в сторону города. Смоченные дождём колосья буквально обвивали нас, стараясь задержать хоть на мгновенье и не выпустить на еле заметную под мутным светом луны узкую тропинку. Нам оставалось утешать себя только тем, что ночь когда-нибудь кончится, как и эта необозримая равнина колосьев, волнующаяся как море.
(засада, инкассаторы)
Это были отпетые головорезы, с почерневшими от солнца лицами, часто обезображенными шрамами и увечьями, иногда с опалёнными усами или всклоченными бородами, их широкие льняные штаны удерживались на поясах, зачастую украшенных бронзовыми пряжками. Всегда - с ножами, и чуть реже с саблями. Под широкополыми шляпами из соломы, а у кого и из-под мегерок, блестели глаза, которые даже в приливе веселья и хорошего настроения светились животной яростью. Без страха и промедлений они нарушали все правила поведения, сдерживающие других: сквернословили, предавались разврату, тут же справляли нужду и сколько хотели, пили вино из выставленных на повозке бочек.
- Колоритная компания, - сказал я, не отрываясь от бинокля. - Судя по всему, это и есть банда Збышека.
- Существует только один способ узнать, - ответил поручик, - подойти и спросить.
У худых вестей быстрые ноги, и если б Збышек был более догадлив или менее доверчив, то легко мог бы заметить, что в ватаге происходит необыкновенное волнение. Но он, по обычаю всех удачливых атаманов, просыпался только выпить рюмку крепкой настойки, отнятой у жида, чтобы снова залечь на медвежью шкуру, хлопнуть по присной ляжке ласковой панночки, и, разгорячившись, запустить куда ни попадя свои руки, по временам покрикивая: 'Ах! Хороша. Ах, мастерица!' и пересыпая эти увещания перцем весьма выразительных шляхских междометий, разнообразие которых неоспоримо доказывает древность и богатство польского языка, хотя их нельзя отыскать в академическом словаре ни Евгеньева, ни более ранних авторов.
- Пан Збышек, пан Збышек! - стучал по ставням и приговаривал в распахнутое окно денщик. - Там москаля спиймали. Говорят, сам прийшов.