Вот все бедные и пьющие артисты оперетты расхватали этот пронафталиненный хлам, залатали, где надо - и я теперь похож на памятник Дзержинскому, и тоже без головного убора.
"А вот теперь закрывай ворота!" - кричу и с разбегу бросаюсь на кровать - пружинистый матрац ещё долго, постепенно замолкая, подбрасывает мое безжизненное тело.
Но когда же все это началось! Когда она стала подозревать, что я однажды не прийду? Когда она стала смотреть на меня, появляющегося поздно ночью в дверях, как на чудо?..
Это случилось две зимы назад: я впервые напугал её.
Помню, как меня долго приводили в себя в милиции: резиновые дубинки молотили мое тело, а я только чесался и цедил с улыбкой: "Ну, уссышься". Я был избит, руки резали наручники и самостоятельно не мог подняться с кафельного пола; я сроднился с этим полом, с подошвами, наступающих на меня людей, с запахами, теми, которые на высоте носа прямостоящего человека никогда не слышны, полюбил полустертые узоры на каждой плиточке в зоне моего зрения, - я прожил целую жизнь, которая напоминает бред пьяного турка. Когда меня наконец смогли усадить на стул, в задачу мне поставили ждать. И я стал ждать, временами забываясь и заваливаясь. Наконец пришла она... с мешком вещей для меня, сухих и чистых, ведь я был весь мокрый и не было у меня ни шапки, ни шарфа, ни рукавиц. Еще она принесла южные солнцезащитные очки. Помню, лет тридцать назад она носила их сама. Припоминаю брошюру "Крым - ваша здравница", на обложке которой нарисована женщина в таких точно очках, в соломенной шляпище, в купальнике и стоит в какой-то развязной позе, даже странной для шестидесятых.
Часа в два ночи мы оказались на лавочке на бульваре (на такси денег не было). Я лег, она прикрыла меня своими теплыми тряпочками, которые впопыхах собрала в мешок, когда спешила ко мне. Мешок был сшит ею из половины холщового плаката "Солнце, воздух и вода..." - она бывший культработник. Странно, что бульвар этот находится недалеко от дома, где я родился. Я хочу сказать ей это, но тяжело поднять голову и пошевелить распухшими губами. Если мы даже соберем свои манатки сейчас и пойдем туда, нас никто не пустит: в нашем доме давно какая-то рекламная контора, а в родной комнате, должно быть, храпит ночной сторож, такой же как и я тридцатилетний парень. Изгадил перегаром гнездо мое покинутое, ясли и колыбель мою. И снится ему, что нажрался безбожно, пристает к каким-то иностранкам, провонявшим марихуаной, затем долго ищет с одной из них в ночном городе хотя бы один презерватив, всего один! Вот они едут на автобусе, идут пешком, а презерватива все нет и нет: во всех палатках продают только чертово пиво, а без презерватива - кондома иначе - нельзя, а очень хочется, до боли... сестра моя, земля моя, до боли... А иностранка шкварчит, как яичница на сковородке, что-то "Ньюёо-о-о-о-к, гё-о-о-о-кх, йо-о-о..." и постоянно убегает приседать в подворотни. "Теряем время!" - кричит он, зло тыча пальцем в циферблат командирских часов. Иностранка наконец отстает со словами "Вы меня извиняль, я вас покидаль", а он, непонятно почему, все ищет и ищет этот хренов кондом, ГАНДОН правильнее" - нарвался на милицию, и у них, мудак, спросил машинально то же, что во всех палатках. "Есть у меня один гандон для тебя", - не по-хорошему ласково пропел громила - и в сумерках обрисовалась вдруг такая здоровая, такая черная, точно сажа, и ничем, даже отдаленно, не напоминающая гандон, дубина, какую увидишь, и правда, разве что во сне. И вот теперь у него открытый перелом ноги и квитанция на штраф в заднем кармане. Парень мычит во сне: мается. Я же, привстав на локте, слежу за его сном в том окошке; в щелочке неимоверно распухшего сизого века бегает желтый злорадный, сволочной зрачок. Так тебе и надо, парень! не будешь валяться пьяный на полу моего детства.