– Говорят, что в Мезеглизе тоже очень славно, – перебил лакей; на его вкус разговор принимал немного слишком абстрактный оборот, и потом ему случайно запомнилось, что за столом мы говорили о Мезеглизе.
– Ах, Мезеглиз, – подхватывала Франсуаза с лучезарной улыбкой, расцветавшей у нее на лице всякий раз, когда звучали имена Мезеглиз, Комбре, Тансонвиль. Они настолько были частью ее собственной жизни, что всякий раз, когда она встречалась с ними во внешнем мире, слышала в разговоре, ее охватывала та же радость, какую испытывают школьники в классе, когда преподаватель намекнет на какого-нибудь современника, о котором они ни за что бы не подумали, что его имя прозвучит с кафедры. А еще она радовалась потому, что для нее эти места были совсем не то, что для других: это были старые друзья, с которыми было связано много приятного, и она улыбалась им, будто наслаждаясь их остроумием, и чувствовала, что неразлучима с ними.
– Да, сынок, верно ты говоришь, в Мезеглизе очень даже славно, – отвечала она с тонкой улыбкой, – но ты-то откуда слыхал про Мезеглиз?
– Откуда я про Мезеглиз слыхал? Да кто же его не знает; мне о нем бесперечь толковали, много-много раз, – отвечал он с преступной неточностью, свойственной многим осведомителям, которые утаивают от нас истинное положение вещей каждый раз, когда мы хотим получить у них объективные сведения о том, насколько важно для других людей то, что нас касается.
– Ах, уж вы мне поверьте, там под вишнями лучше, чем тут у плиты.
В ее рассказах даже Элали превращалась в прекрасную женщину. С тех пор как она умерла, Франсуаза совершенно забыла, что не слишком-то ее жаловала при жизни, как не жаловала всех, у кого дома не было еды, кто «помирал с голоду», а потом, как последнее ничтожество, начинал «кривляться» благодаря доброхотным даяниям богачей. Она уже не страдала оттого, что Элали каждую неделю «выманивала денежку» у моей тети. А тете Франсуаза неустанно пела похвалы.
– Так вы тогда жили прямо в Комбре, у кузины вашей хозяйки? – спрашивал юный лакей.
– Да, у нее, у дорогой госпожи Октав, ах, святая она была женщина, дети мои, и все-то у нее всегда было по-доброму, по-хорошему, славная женщина, уж вы мне поверьте, не отказывала людям ни в куропаточках, ни в фазанах, ни в чем, приходите обедать хоть впятером, хоть вшестером, и мяса было вдоволь, да какого отменного, и белого вина, и красного вина, все как полагается. (Франсуаза употребляла глагол «отказывать» в том же значении, что Лабрюйер[15].) И всегда брала на себя все издержки, даже если родные при ней жили хоть месяцы, хоть годы. (Ничего худого Франсуаза о нас не хотела этим сказать, и слово «издержки» в ее устах не имело юридического смысла, а значило просто «расходы».) Ах, уж вы мне поверьте, никто оттуда не уходил голодным. Господин кюре частенько твердил, что уж кто-кто, а она наверняка войдет в Царствие Небесное. Эх, я как сейчас слышу, как бедняжка госпожа Октав говорит этаким тоненьким голоском: «Франсуаза, вы знаете, я сама-то не ем, но хочу, чтобы готовили на всех как следует, как будто для меня». Хотя это, конечно, было не для нее. Посмотрели бы вы на нее, она весила не больше, чем кулек с вишнями, просто как тень. Меня не слушала, к доктору идти не хотела. Да уж, у нее, когда ели, от спешки не давились. Она хотела, чтобы слуг кормили как следует. А здесь да вот хоть сегодня утром – еле успели заморить червячка. Все делается в спешке.
Особенно ее раздражал подсушенный хлеб, который ел мой отец. Она была убеждена, что все это «фокусы», придуманные, чтобы заставить ее «поплясать». «В жизни такого не видывал», – поддакивал юный лакей. Можно подумать, он перевидал все на свете и впитал тысячелетнюю мудрость всех стран на свете со всеми их обычаями, среди которых отсутствовал обычай питаться подсушенным хлебом. «Да, да, – ворчал дворецкий, – но все это может измениться, в Канаде рабочие вот-вот начнут бастовать, а министр на днях сказал нашему хозяину, что ему за это заплатили двести тысяч франков». Причем дворецкий ничуть не осуждал министра, и не потому что сам он был не вполне честен, а просто считал, что политики все продажны, а взяточничество считал грехом менее тяжким, чем самая пустячная кража. Ему даже в голову не пришло усомниться, хорошо ли он расслышал эти исторические слова; он не задался вопросом, возможно ли, чтобы взяточник сам рассказал об этом моему отцу, а отец не выставил его за дверь. Но философия Комбре, которую исповедовала Франсуаза, не допускала, чтобы канадские забастовки влияли на потребление подсушенного хлеба. «Можете мне поверить, – говорила она, – так уж все на свете устроено, что господа всегда нас будут гонять, а слуги всегда будут исполнять их капризы». Вопреки этой теории вечной гонки моя мама, видимо, подсчитывала время, которое у Франсуазы уходило на обед, по какой-то другой системе мер, отличавшейся от Франсуазиной, и вот уже четверть часа удивлялась: «Да чем же они там заняты, они уже больше двух часов сидят за столом». И три или четыре раза робко дергала сонетку. Франсуаза, лакей, дворецкий даже не думали спешить на зов; они воспринимали эти звонки не как приказ, а как первые звуки инструментов, когда оркестранты настраивают их перед началом концерта и мы чувствуем, что через несколько минут антракт закончится. А когда звонки начинали повторяться и становились настойчивей, наши слуги мало-помалу обращали на них внимание и понимали, что свободного времени осталось мало и скоро надо будет опять приниматься за работу; тут они вздыхали, и, набравшись решимости, лакей шел вниз выкурить папиросу перед входной дверью, Франсуаза, отпустив на наш счет несколько замечаний в духе «опять им неймется», поднималась к себе на седьмой этаж прибраться, а дворецкий, заглянув ко мне в комнату за почтовой бумагой, поспешно отправлял свою личную корреспонденцию.
Хотя дворецкий Германтов держался надменно, Франсуаза в первые же дни сообщила мне, что Германты живут в своем особняке не потому, что владеют им с незапамятных времен, а на правах жильцов, снявших его сравнительно недавно; сад, куда выходили их окна с той стороны, которой я не видел, был невелик и похож на все соседние сады; и наконец, я узнал, что в этом саду нет ни исторической виселицы, ни обнесенной крепостными стенами мельницы, ни рыбного садка, ни голубятни с колоннами, ни общинной пекарни, ни величественного амбара, ни скромного укрепленного замка, ни мостов, обычных, или подъемных, или даже перекидных, а также нет дорожных пошлин, шпилей, настенных хартий и придорожных распятий. Но я помнил, что раньше, когда Бальбекская бухта утратила свою тайну и превратилась для меня просто в один из участков соленой воды, ничем не лучше любого другого, обтекающего сушу, Эльстир мигом вернул ей неповторимость, как только объяснил мне, что это опаловый залив Уистлера[16] из его гармонии в голубом и серебряном; так и теперь: под ударами Франсуазы рухнули одно за другим все величественные строения, порожденные именем Германт, но тут какой-то старый друг отца сказал в разговоре о герцогине: «В Сен-Жерменском предместье у нее совершенно исключительное положение, ее дом – самый блестящий в Сен-Жерменском предместье». Вероятно, самый блестящий салон, самый блестящий дом – все это было ничтожно по сравнению с теми постройками, которые одну за другой возводило мое воображение. Но и в этих новых понятиях было в конце концов нечто, пускай неприметное, никак не связанное с материалом, из которого они были сделаны, а все же таинственным образом отличавшее их от всего остального.
Мне было необходимо каким-то образом исхитриться и отыскать тайну герцогини Германтской в ее «салоне», в ее друзьях – тем более что, глядя, как она утром выходит на прогулку или днем садится в карету, я ничего такого в ней не находил. Конечно, уже когда я впервые видел ее в комбрейской церкви, меня как громом поразила постигшая ее метаморфоза: цвет ее щек нисколько не отражал ни цвета имени Германт, ни вечеров на берегу Вивонны, ничем их не напоминал – она была словно божество, превращенное в лебедя, или нимфа, превращенная в иву, и вот уже, покорствуя законам природы, лебедь скользит по воде, а ива гнется на ветру, развеивая в прах мои мечты. Отблески рассеивались, но стоило мне потерять ее из виду, как они возникали вновь, как розовые и зеленые отблески заката позади разбившего их весла, и, повинуясь моей одинокой мысли, имя мгновенно подчиняло себе память о лице. Но теперь я часто видел ее в окне, во дворе, на улице, и если мне не удавалось осенить ее именем Германт, осознать, что она – герцогиня Германтская, я винил в этом свой ум, неспособный додумать до конца мысль, которой я от него требовал; но и она, наша соседка, впадала, кажется, в тот же грех; и хуже того, это ее как будто совсем не смущало, ей не было совестно, она даже не догадывалась о своем заблуждении. Например, она, герцогиня Германтская, заботилась о том, чтобы платья ее не отставали от моды, словно воображала себя обыкновенной женщиной, такой как все, и стремилась к той элегантности, в которой любая другая могла с ней сравниться и даже, возможно, ее перещеголять; я видел, как на улице она с восторгом смотрит на какую-то нарядную актрису, а по утрам, когда она собиралась на прогулку, можно было подумать, что ее страшит суд прохожих, чья вульгарность на самом деле только сильнее бросалась в глаза, пока мимо них как ни в чем не бывало скользила ее недосягаемая жизнь: я наблюдал, как она серьезно, без тени легкомыслия, без малейшей иронии, страстно, самолюбиво, недобро, словно королева, согласившаяся изображать субретку в комедии, которую ставят во дворце, разыгрывает перед зеркалом столь недостойную ее роль элегантной дамы: в мифологическом забвении своего изначального величия она проверяла, хорошо ли натянута вуалетка, разглаживала рукава, поправляла манто, точь-в-точь божественный лебедь, когда он встряхивается по-птичьи и, не поведя глазами, словно нарисованными по обе стороны клюва, вдруг набрасывается не глядя на пуговку или зонтик, забывая о своей божественной природе. Я был как путешественник, который, испытав разочарование при первом взгляде на город, говорит себе, что, возможно, проникнется его прелестью, если осмотрит музеи, познакомится с местными жителями, поработает в библиотеках: я говорил себе, что, если бы меня принимали у герцогини Германтской, если бы я вошел в число ее друзей, проник в ее жизнь, я бы понял, что кроется в ее имени под сверкающей, оранжевой оболочкой, что там таится на самом деле, объективно, видимое другим людям, ведь не зря же друг моего отца говорил, что круг Германтов даже в Сен-Жерменском предместье находится на особом положении.