Бондаренко Владимир Никифорович - Лысогорье стр 9.

Шрифт
Фон

Слова рождались и рождались, а душе все было мало. Ей жаждалось излиться шире и глубже. Литературных поводырей у меня не было, я шел вслепую, но тропа уже ощущалась, нащупывалась, в минуту внутреннего озарения порой рождались строки, которые дороги мне и теперь, дороги своей первозданностью, дороги как носители частички моей души, той души: тех далеких лет.

На цветах — росинок блестки.

Ветерок туманы грудит,

И заря, как мать подростка,

За горою солнце будет.

И, как пахарь в поле лошадь,

С думой теплою о хлебе

В облаков румяной прошве

На весь день выводит в небо.

Это оттуда — из детства. И это первое стихотворение, которое я послал Любе. Потом были еще стихи, много стихов, но это было первым. Я ждал восторга, удивления, а Люба сухо написала: «Нашел о чем стишки сочинять. Заря, солнышко. Мы это каждый день видим, что тут интересного?»

Стихотворение это я из тетрадки своей вычеркнул, а в памяти моей оно осталось.

Письма Любе я писал почти каждый день. И от нее первое время получал часто, потом стал получать реже, реже и, наконец, вообще письма перестали от нее приходить. Измаявшись ожиданием я послал ей полное отчаяния стихотворение, я кричал в нем о своей любви, одиночестве, надеялся: Люба поймет, как мне дорого внимание, и откликнется.

Не поняла.

Не откликнулась.

Ясно стало — все дело в Мишке. Я — далеко, он — близко. Подъехал, умаслил, вскружил голову словами лукавыми... Ревность жгла сердце, разбухая до бреда. И я писал и писал Любе письма со стихами и без, полные огня, страсти, мольбы.

Люба молчала.

И я перестал писать ей. Я поклялся самому себе отомстить Мишке при встрече, чтобы знал Мишка, что так подло, как он, друзья не делают, а ведь он мне был другом: мы с ним и в речке вместе купались, и по огородам вместе промышляли.

Только зря я грешил на Мишку: не перебегал он дороги моей к Любе, просто Любе писать мне письма запретила мать. Нашла мои у нее под подушкой и распорядилась:

— Порви и брось в печку.

Люба попыталась было вступиться за них, но мать ее, тетка Елена, цыкнула на нее, стукнула каблуком об пол:

— Рви!.. Зачем он тебе, голыш этот, со щами постными? Что у него есть? Из последней копейки живет. На нем даже штаны казенные. Это не сыр и не масло — сыворотка из-под простокваши. Мы тебе найдем такого, с кем тебе будет похлебнее и попериннее, не без достатка живем, покликать есть чем... Ну!

Жизнь у нее не задалась. Муж угодил ей вроде и красивый и работящий да к водке слабый. Правда, терпела Люба: двоих детей уже нажили, дом в Чапаевске кирпичный на три комнаты поставили, куда метаться-то?.. Да снова вмешалась мать в судьбу ее.

— Чтоб у моей дочери, у пресветлого солнышка моего, и муж был выпивошкой? Да ни в жисть!

Приехали они с отчимом — отца у Любы не было уже давно — смотрят, пьян Виктор любин, спит, уткнувшись лицом в подушку.

— Ну паскудник, — возмутилась тетка Елена, — кончилось мое терпение. — И мужу: — Стаскивай его, Егор, с кровати, крути ему, подлецу, руки, поучим маленько, как жить семьей да нести в дом каждую копейку, а не на водку ее спускать, кабель он рассучий.

Стащили они любиного мужа с кровати, связали бельевой веревкой, сдернули с него штаны и высекли. И Люба не вступилась за него, и даже детей не вывела, при них секли. Виктор оскорбился и ушел от Любы. Делиться не стал, все оставил детям. Выросли они, своими семьями обзавелись.

Отчим любин помер. Мать еще жива. Паралич ее разбил, у Любы живет. Это недалеко, через два дома от меня. Пошли мы как-то вечером с женой навестить ее. Лежит она, трясется, бормочет под заплески дождя за окошком:

— В-в-володя, с-с-сынок, в-в-видал, какая я стала. Совсем избеднилась здоровьем. Умереть бы да смерть заплуталась где-то, не идет за мной.

Глядит на нас с Тосей с высокой подушки и плачет, а сама белая, седая вся и — трясется трясется, аж кровать дрожит.

— С-с-счастливые вы к-к-какие, все-то у вас к месту, все-то к душе. М-м-моей бы Любе такое счастье. В-все у бабы есть, я ведь ей пять тысяч подарила, а счастья нет, который уж год одиночествует. А ведь она у меня не дурнушка какая-нибудь, выпестована, выхорошена мною. В нее только и жила, серединный к-кусочек всегда ей, а поди ж ты, как ухабно вылегла дорожка-то ее. И как он выглядел ее из всех, этот змей, запивоха этот чертов, на свете бы ему не жить, глоту.

Я не готов был к такому разговору, пришел не старое поминать, проведать болящую, как это издревле принято на Руси, но слова ее накаляли, жгли сердце... Жалко стало Любу: так она много натемнила в ее судьбе, в самый крапивный овраг завела, ослепленная своей любовью. Любы дома не было, убежала на работу, при ней стиснул бы зубы, отмолчался, а тут не вытерпел, ударил в накипи давнишней, полуребячьей еще обиды:

— Да ведь это счастье, теть Лен, Любе в руки шло да она от него отказалась. Что у меня было-то в ту пору? Штаны да и те казенные.

Не знаю, поняла ли она намек мой, но только забилась, забилась в надрывном кашле. Белая от седины голова ее свисла с подушки и, боясь, как бы она не задохнулась, я наклонился поправить ее и вдруг увидел: на меня в упор из черных впалостей смотрят, не мигая, злые, не прощающие глаза.

Разговор оборвался. Все темнее настаивалась за окошком ночь, все настойчивее вцарапывался в стекла дождь и торопливо хлюпала в сточном желобе вода, проливаясь из подставленной под него металлической бочки.

Падающего пихать — занятие не из хороших, да и чужие глупости еще никогда не делали нас умнее, зачем же растревоживать, ковырять их, и потому, посидев еще немного для приличия, мы с Тосей попрощались и ушли, ушли во тьму, в сырь, в нудь слякоти, во власть мерзких, неиссякаемо плаксивых туч.

На Любу я не сержусь, и никогда не попрекнул ее, что она когда-то так резко и холодно оборвала любовь нашу. Спасибо и за то, что было, что она зажгла мое сердце. Правда, в пожар оно разгорелось возле Веры, но об этом иной сказ, иная песня.

8

В начале сорок восьмого года брат окончил училище и, получив назначение во Владивосток, привез меня к сестре на Лысогорье. Своей средней школы у нас в селе не было, и мы решили сообща, что я буду учиться в Чапаевске, а брат будет помогать мне — присылать деньги.

Он уехал, я остался. Жил я в городе у нашей родственницы, платил ей за стол и квартиру. Весной и осенью — на велосипеде, зимой раз в неделю — пешком навещал сестру, родные бугры тянули. Но уже не только бугры.

Еще мальчишкой я любил бывать в нашей клубной библиотеке, где плотно друг к другу стояли на полках книги, до которых мне нужно было еще расти. Но даже просто глядеть на них было для меня счастьем. Они были будущим, завтрашним днем моим, моей завтрашней болью, тревогой, открытием. В них жили, страдали и любили люди, те, что были до нас. Мне предстояло узнать их и кое-кого, может быть, даже выбрать себе в друзья.

Это должно было произойти в будущем, когда я вырасту, дорасту до них. И вот оно пришло — это будущее, я вырос, я могу читать эти книги. И, приезжая на воскресенье домой, я первым делом шел в библиотеку, но... не ради собранных на ее полках книг — библиотеки в Чапаевске куда богаче, — шел ради заведующей ее, Верочки Дугиной.

Дугины не наши, приезжие. Петра Михайловича прислали к нам работать бухгалтером, с ним приехала и жена его, маленькая, светловолосая, с очень живыми: веселыми глазами. Не глаза — разбрызги смеха. К вечеру уже все знали у нас, что зовут ее Верой, что закончила она библиотечный техникум и будет заведовать у нас библиотекой. В библиотеке мы и познакомились. Вошел я как-то осенью, увидел ее за раздаточным столиком и всех девчат наших сразу забыл.

Я просидел в тот вечер в библиотеке до закрытия и все смотрел и смотрел на Веру. Домой шел в каком-то бреду и ночью почти не спал. Слышал, как на заре вдруг заплакал под окошком ветер. Он где-то всю ночь пропадал, а на заре пришел, прислонился к стене и заплакал. Может, кто обидел его в степи, а может, он продрог, ведь уже так похолодало, и просился в избу... Кто знает почему, но ветер долго плакал под окошком, а потом так же тихо, как и пришел, удалился. И утро было беспечальным и дымы из труб текли над крышами навстречу солнцу и, окрашиваясь в розовое, таяли, растворялись в воздухе.

Вечером я опять пришел в библиотеку и пробыл в ней, как и накануне, до закрытия и не столько смотрел в журналы и газеты на столе, сколько на Веру. Я и не думал никогда раньше, что такая красота бывает на свете. Я был покорен, очарован ею и, глядя на нее, неслышно вышептывал рождающиеся во мне поэтические строчки.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке