Я стал чаще бывать у сестры и, приезжая к ней, все вечера проводил в библиотеке. Один раз смотрю на Веру, а чудится, что я вовсе и не в библиотеке, а в нашем саду. И не один, рядом она — Вера. В лунной тишине все какое-то текучее, нереальное и как-то нереально движутся губы и слова, вышептываемые ими, тоже какие-то нереальные, вроде даже и не из нашего мира:
Ночь плывет
Под высоким спокойным месяцем.
Весь в звездах сад.
А рядом живет, искрится и светится
Твой взгляд.
Ты улыбнулась.
Я понял тебя и затих,
Стою, не дыша.
Ты потянулась,
Потянулась из рук моих
И — пошла.
В терновнике вскрикнула,
Призрачно вскрикнула птица.
Сад онемел.
В полуночном свете тополь струится
Зыбок и бел.
Уходишь,
Стою и качаюсь, как пьяный,
И небо раскачивается над головой.
Уходишь,
И вижу, как яблони по белым туманам
Лунатично бредут за тобой.
Завороженный рождающейся музыкой стиха, я не вдруг услышал, что Вера окликает меня от своего столика:
— Вы что-то хотите сказать мне?
Я смутился, запожимал плечами:
— Нет, нет... Почему вы так подумали?
— Вы смотрите на меня и что-то шепчете, я и решила...
— А-а, это нам задали на дом учить стихотворение... Повторяю его про себя.
— А зачем же про себя? Читайте в полный голос, и я послушаю, в библиотеке все равно, кроме нас, никого нет.
— Вы и в самом деле хотите послушать?
— Читайте... Я люблю стихи.
Я прочитал ей только что родившееся стихотворение. Смотрю на нее. Она глаза не отводит. В голосе какая-то стишенность, притаенность:
— А вам еще... ничего не задавали учить на память?
— Задавали... неделю назад.
— Вот хорошо... Прочтите, пожалуйста.
Я прочитал ей стихотворение про утицу, что завила с селезнем гнездо, а вот теперь оставлена им и выводит птенцов сама, но его не корит, потому что за те ласки, радости, что были, все простишь.
— А месяц назад вам ничего не задавали учить на память? — спрашивает Вера.
— Задавали, — говорю я, счастливый, что она слушает, и читаю ей еще стихотворение, и еще.
Вера молчит, а мне не хочется, чтобы она молчала, и я читаю ей, глядя в ее куда-то далеко-далеко ушедшие глаза, читаю с надеждой, отчаянием и страхом:
Знаю, что иная у тебя дорога,
И тебе — «Приди!» — не закричу,
Но на всякий случай у порога
Лампу в темноте я засвечу.
Нет, тебя не жду я. И не верю,
Что придешь со мной ты поскучать.
Но на всякий случай не закрою двери:
Вдруг ты не решишься постучать.
Вера поднялась из-за столика, прошла к темному окошку, раздвинула занавеску, сказала, глядя в лицо плывущей над землей декабрьской ночи:
— У вас хороший учитель литературы: он задает вам учить на память стихи, которые еще нигде не напечатаны... Спасибо, вы доставили мне истинное удовольствие. И давайте прощаться, поздно уж, мне пора домой. Меня ждет муж.
Я положил на ее столик журналы и, не оглядываясь, вышел.
Через две недели начались зимние каникулы, последние в моей школьной жизни. Теперь я жил у сестры и мог проводить в клубе каждый вечер.
Как-то мы вышли с Верой из библиотеки вместе. Лысогорье спало, повитое снегами. Ветер гнал метель-низовку, но небо было чистым, и месяц шел среди звезд. Вера упрятала подбородок в воротник пальто, я натянул белые шерстяные перчатки.
Мы прошли в конец села, где жили Дугины, и на свеже припорошенной дороге через все Лысогорье легли к их мазанке наши следы, и метель старательно заравнивала их, от кого-то прятала. У плетневой завалинки остановились. Над снеговой открытостью лился ровный свет месяца. Ни огонька — ни у нас, ни у белоозерцев за речкой.
Я сунул руки в, карманы.
— Ну, я... пойду, Вера.
То ли я, то ли другой кто сказал эти слова, сказал хрипло, неузнаваемо. Морозный ветер резал лицо, срывал и уносил в ночь наше дыхание. Под глубинным небом мутно белели приплюснутые снегом избы. Кружилась искристая снежная пыль, и холодный шорох тек по пустынной улице.
Вера вынула из варежки ключи.
— Я — одна. Петр на курорте. Хочешь, зайдем ко мне я согрею самовар.
Она смотрела на меня не моргая и, выбирая губами из варежки снежинки, ждала, что я скажу.
Впуская нас, чмокнула обитая мешковиной дверь.
Вера зажгла лампу и, прикрученная, она горела на столе в зыбком сумраке, горела до утра, и до утра я целовал Веру путаясь в белых шуршащих простынях, а она, смеясь и жмурясь, говорила:
— Какой ты горячий и нетерпеливый.
И отдавалась моим губам такая же горячая и нетерпеливая, а сквозь неплотно сдвинутые занавески проглядывала клочками, ночь, и по лунной дорожке спешила куда-то бегучая метель.
Потом, изнемогшие от безумия первых объятий, лежали мы, облегченные, поверх одеяла, просто лежали, и тела наши тепло; отсвечивали белизной, и мне почему-то не было стыдно лежать вот так — ни в чем при женщине, хотя и было со мной это первый раз, а Вера говорила, и слова ее жили как-то сами собой, как бы в стороне от сознания и вроде бы даже и не Вера говорила их:
— Ты, наверное, думаешь теперь: вот она какая... А я и не такая вовсе. Это я от отчаянности. Минута подошла такая, когда забывается все. Жизнь у нас с Петром не задалась: детей не нажили, сердцем друг к дружке не приросли, живем, мучая друг друга. Он стал изменять мне в первый же год, как мы поженились. До меня у него было много женщин, набаловался, любил погуливать. Это у него как болезнь. Я всегда чувствую, когда его тянет к другой. Все во мне запеклось, напостылело все. Мне и двадцати пяти нет, а в душе я уже старуха... Придет, вылюбленный, холодный, ложится рядом, чужой и ненавистный.
В окошко поверх занавесок, заглядывал месяц, цедил голубое сияние. Говорить не хотелось, но я сказал, сказал просто так, не думая:
— А ты уйди от него.
— Уйди-и... Вовка, ягодиночка ты моя, я ведь не девка уж, баба. Кому я теперь нужна, меченная? На ночь, на две, как с тобой сейчас. А зачем мне это? Соседским теплом не угреешься... Эх, разве я о такой жизни мечтала, когда девчонкой была? Думала, так свекую — лампой потухшей, да на тебя наскочила и потянулась сердцем. Я ведь давно приметила, как ты смотришь на меня, да все думала — зачем, а сегодня отчаялась. Надоело сердце на привязи держать. Эх, думаю, хоть день да мой, разве мне доли на любовь и счастье нет?.. Вовка, зернышко ты мое, отошла я возле тебя, оттеплила, каждая жилочка поет во мне от радости — любима, любима, любима!
И целовала меня иступленно, смеялась и плакала, а сквозь белые слезы, сквозь счастье проглядывало беспросветное отчаянье.
Воздух в избе светлел: ночь за окошком состарилась и умирала, и метель, шурша у завалинки, ткала ей белый саван. Вера обняла меня, и я уснул в теплой тесноте ее рук. И сон мой был спокоен и свеж.
Каникулы мы провели вместе. Они пролетели как один день, вернее, как одна ночь. Я горел возле нее и в сгорании своем был счастлив. Каждый вечер я лунатично брел на огонек в ее окнах. Мы шли с ней в клуб, в библиотеку, а потом уж до утра — к ней. Сестра встревожилась, где это я пропадаю по ночам. Я признался:
— У Верочки Дугиной.
Она взорвалась:
— Что-о?.. Да как ты посмел, при живом муже... А она-то что думает, сучонка вертлявая. Ну я тебе за обоих сейчас ума вложу.
И отвозила меня ухватом. Сдернула с вешалки шинелишку мою, училищем на сиротство мое оставленную, распорядилась:
— Одевайся и уезжай в Чапаевск. Нечего тебе тут в чужих постелях вылеживаться, кобелина бродячий.
И на два дня раньше срока выпроводила меня в город, как будто этим могла что-нибудь изменить. Даже проститься к Вере сходить не позволила. Из Чапаевска, зная, что Петр еще на юге, я послал Вере сумасшедшее письмо. Я писал ей, что весь день думаю только о ней и ночью мои мысли все о ней же, что все вокруг меня освещено ее именем, ее постоянным присутствием во мне, что я — остров, окруженный океаном ее души, что неба у меня над головой нет, есть только солнце, и это солнце — она, Вера, и что в субботу я приеду, вот только не знаю, как мне дожить до субботы, что если не выдержит ожидания и разорвется сердце.
Сестра смирилась с моим «блудом», и мы встречались с Верой, пока не было Петра. Встречались мы с ней и когда он приехал. Встречались в клубе, в библиотеке. Вроде и таились, береглись, но ведь деревня — не город, долго не утаишься, как ни то да выструится ручеек, откроется.