Хорошо, что в кармане у него был электрошокер повышенной мощности. Судья и присяжные поставили ему потом в вину, что он направил вибрирующее жало не в плечо или грудную клетку, как предписывалось строгой инструкцией, но точно в центр солнечного сплетения, средоточия жизненной энергии. (Еще бы ему, художнику, не знать анатомии!) Он мог, разумеется, коснуться плеча, парализовать на несколько минут ночного выродка и благополучно уйти, спастись. Но тогда тот, обожающий «сжигать и рвать шедевры», выйдя из шока, побрел бы по безлюдному парку дальше, прислушиваясь и принюхиваясь в поисках новой жертвы.
Он не только ужалил в солнечное сплетение, но одновременно, почти на автомате, плеснул в живот отморозку из открытой бутылки с колой, которую держал в левой руке. Чтобы наверняка Этот факт имел решающее значение на суде.
Пускай он не сумел убедить ни судью, ни присяжных, что поступить иначе не мог. Пускай к наказанию, которому подверг его социум, сослав на остров, он добавил собственное, запретив себе рисовать, всё было как надо. Он обезвредил выродка и не жалеет об этом. Убрал грязное пятно с картины, уродливый силуэт. С прекрасной картины ночного бесхозного парка с влажно шумящей листвой, заросшим прудом, мелодично-однообразной трелью иволги. Если б судья и присяжные были художниками, хотя бы в душе, они бы поняли
Он спасся тогда. Теперь же не спасешься, не защитишься. Нечем.
«Боже мой, боже, всё хорошо на этой благостной, животворящей земле, бормотал Гатынь, ворочаясь с боку на бок. Всё хорошо, всё разное. Был ребенком, был художником, был убийцей, теперь буду убиваемым. Всё разное Завтра наступит утро и послезавтра наступит, на березе листья пожелтеют и опадут, и снова вылезут, кошки размножатся и заселят весь остров, люди постареют, сморщатся и умрут, а кошки будут жить, и остров станет кошачьим».
То, что все остальные тоже умрут со временем, и на острове не останется ни одной человечьей души, утешало. Гатынь заговаривал свою муку, как заговаривают, зашептывают кровь, текущую из ножевой раны. Ему показалось, что страх прошел. Он перестал ворочаться и прикрыл глаза. Стало тихо, но вместо спокойствия из темноты надвинулось такое исступленное, всесильное н е х о т е н и е быть убиваемым, что Гатынь застыл и перестал дышать, и сердце стало биться сильно и медленно. Он слушал, как оно бьется.
Убить его?! Превратить в ничто этот мир, бесконечный, как вселенная, совершенный, как гениальное открытие природы, всемогущий, как как ничто другое, никогда и нигде. Уму его подвластно всёнет ни одной мысли, ни одной идеи, которой он не способен был бы принять с гостеприимной радостью распахнувшимся рассудком. Сила воображения о, он мог бы вызвать на спор самого Творца Вселенной (если бы таковой существовал), и неизвестно, у кого из них иссяк бы раньше поток идей, коловращение красок, фейерверк образов Голос его выносит наружу все великие мысли и невыносимые озарения, которые рождаются в неутомимом уникальном мозгу. Тело так послушно, ловко и гибко повинуется приказаниям изнутри. Даже просто гладить шелковистую худую кошачью спину, вибрируя от ее мурлыканьясколько в этом!.. Наконец, «я» то самое, неприкосновенное и святое, что властвует надо всем, объединяет всё и проникает во всёневозможно представить, что его уничтожат, сотрут. Нельзя Никому не дозволено касаться. Никому. Никому не касаться.
Гатынь застонал и перевернулся на спину. «Листья опадут и вылезут новые, и самое паршивое, что нет ни ножа, ни бритвы, чтобы уйти самому, чтобы не ждать, как овца, пока занесет над тобой руку омерзительное отродье. Ни веревки Веревку можно найти, но хрипеть с раздувшимся языком, чувствуя, что, как воздух из проколотого мяча, высвистывается жизнь из тела с хрипом. Боже».
Счастливы те, чье психическое устройство позволяет им верить в Создателя и Творца. Не важнов Аллаха, Христа, Вишну или Иегову. Хоть в Молоха. Хоть в Ормузда. Будь Гатынь одним из таких счастливчиков, не покрывала бы сейчас его тело липкая испарина. Он вслушивался бы сейчас с глупо-блаженной улыбкой в далекое и высокое пение крылатых мальчиков. Перебирал в уме ушедших родственников и друзей, с которыми вот-вот свидится. Он в искреннем порыве благодарности пожал бы руку, готовящуюся нанести ему последний ударнаградив тем самым прозрачностью и способностью к левитации
Но он не так устроен, увы. Он не может верить ни книгам, ни проповедникам, ни воцерковившимся друзьямвчерашним циникам и материалистам. Поверить в посмертные миры мешает, в первую очередь, огромное разнообразие представлений об этих самых мирах. Тут и бесконечные во времени рай и ад у христиан и мусульман, и уныло-скрипучее колесо сансары у индуистов и буддистов, и таинственное, неудобоваримое китайское «дао», и совершенно трогательные отношения между душойточнее, четырьмя (!) душамии высушенным и выпотрошенным телом у древних египтян. Целая картинная галерея, всех жанров, всех направлений.
Разве истина не должна быть единообразной? Разве физики всего мира не согласны между собой, что Земля вращается вокруг Солнца, электронвокруг протона, а яблоко, упав с ветки, под воздействием силы тяжести несется вниз, а не вверх или вбок?..
Главное жене доверяя разномастным книгам и пенногубым проповедникам, Гатынь доверяет себе, собственной своей природе. Он был бы никудышным художником, если б не доверял ей, не черпал всё стоящее из своих глубин. Она жекак плоть, так и душапротивится физическому распаду. Пронзительное, безмерно тоскливое содрогание вызывает в нем мысль о холмике и березке. И ничего более.
Впрочем, всё это бред. Единственность, бесконечность, невозможность уничтожить, стереть в труху то безмерное, что внутри. Бред. Детский лепет. Н а д о убить. Отродье право: сжигать и рвать шедеврыувлекательное занятие. Он может позволить себе махнуть рукой на свою гениальность и выкинуть ее, словно грязную тряпку. Плюнуть и выкинуть. Он это может.
Потому что жить дальше незачем. Рисовать он больше не будет.
Но толькосам. Никому постороннему не позволить касаться. Волевым толчком, презрев все и всяческие содрогания. Оглушить себя стаканом спирта или какой-нибудь технической дряни, за неимением оного, обмануть страх, если нельзя иначе. Только сам. Самому
Напротив в самодельном гамаке из брезента посапывал Танауги. Его округлое белое лицо хранило то же непроницаемо-безмятежное выражение, что и на протяжении дня, когда он бодрствовал. Только маленькие, глубоко посаженные глаза были укрыты веками, словно два маленьких тела простынями. Он лежал, как всегда, на спине, в позе глубокой медитации, сложив на груди пухлые руки.
Танауги спал и не обращал ни на что внимания, но если б не спал, обращал бы не больше. Гатынь не понимал, как можно жить вместе, засыпать в двух шагах друг от другаи так скользить, не соприкасаясь, так проходить мимо другого человека. Он бы не смог. Жить, словно в оболочке из слизи, и проходя между людьми, не цепляться за них, не царапаться, не греть и не греться? Спокойствие Танауги напоминало холодное и сытое существование аквариумной рыбы. Равнодушие исходило от него тугой сферической волной, хотя оно не должно было бы исходить, излучаться, поскольку это отсутствието, чего не существует. Как не существует лучей холода или темноты. Казалось, если Гатынь сейчас закричит, завоет, заскрипит зубами от страха, Танауги не проснется и даже не перевернется на другой бок.
«Я не вписываюсь в эту совершеннейшую картину, в эту мазню великого живописца, называемую жизнью. Я уйду с холстаи белого пятна не будет. Не будет». Гатынь засмеялся и заплакал от щемящей жалости к себе. «Сотрут, уберут с холста, как я тогда, в парке, убрал уродливый силуэт глумящегося садиста» Потом пришла мысль: а смог бы он нарисовать это? Воплотить на холсте свой страх смерти? Мысль вошла холодящей свежей струей и остановила рыдания. Наверное, смог бы. Теперь, прямо сейчас рисовал бы и скулил от страха. И смеялся от торжества. И кусал губы от бессильного бешенства. Он создал бы вещь.
Гатынь чувствовал, когда создает вещь, а когда просто разминает руку и воображение. Это пришло не сразу. Долгое время он рисовал и развешивал полотна вокруг себя, и хохотал от отвращения. «Вы жалкие трупы! кричал он своим творениям, словно одушевленным существам, искалеченным во чреве детям. Жалкие трупы великолепных замыслов!» Те, которые ему хоть немного нравились, оставлял, прочие безжалостно зарисовывал. «Я окружен трупами», написал он по-английски на стене мастерской, и черная эта надпись бросалась в глаза прежде холстов и картонов. «Есть гениальность, но нет тех ворот, сквозь которые она могла бы выйти», процарапал скальпелем на обивке двери. Потом ворота нашлись. И открылись. И ему уже было наплевать, каким назвать это словом. Главноета восторженная сила, та уверенность, что он производит, вытаскивает из себя на свет небывалое, великолепное, вечное Эти картины он никогда не развешивал. Часть дарил друзьям и случайным знакомым. Остальные ставил на пол лицом к стене и изредка, с замиранием сердца поворачивал к себе и смотрел. (Не трупы ли? Не трупы.)