Горе окончательно сломило этого добродушного и крепкого человека, который лишь теперь осознал недопустимость той формы наказания, которому он подверг своего сынишку.
Колесов вырос в крестьянской семье, и в детстве его не раз порол отец за всякие мальчишеские шалости и провинности.
— У нас в деревне на это смотрели просто, — рассказывал он. — Мне и в голову не могло прийти, что на Юру это так подействует. Я ведь его без памяти любил… И Маша тогда кричала: “Не смей, Николай, оставь его!..” И даже из квартиры убежала. А я словно осатанел… И по-дурацки считал, что доброе дело делаю, что отец должен быть строгим, чтобы сына хорошо воспитать… Вот и воспитал — всех троих погубил: и его, и Машеньку, и себя!..
Теперь Колосов, чтобы поменьше бывать дома, оставался работать на вторую смену.
В коллективе чутко отнеслись к нему, и товарищи по работе старались, чтобы он не оставался один, наедине со своим горем.
Он страшно изменился за те несколько дней, которые заняло следствие по этому делу. Его широкое и доброе крестьянское лицо резко осунулось и постарело. Изменилась даже его походка — теперь он ходил как-то неуверенно, как бы не очень твёрдо владея ногами и заметно сутулясь. Иногда он вдруг останавливался на полуслове, о чём-то задумавшись и уставившись каким-то отсутствующим взглядом вдаль. Потом, вздрогнув, тихо спрашивал:
— Так вот, о чём у нас был разговор? Извините, у меня что-то с головой… Я ведь все эти дни заснуть не могу…
Очень изменилась и Мария Петровна. Маленькая, ладная, большеглазая женщина, только вступившая в четвёртый десяток, она ещё совсем недавно была вполне счастлива в своей семейной жизни. Теперь всё это рухнуло. Она знала, как нежно любил своего мальчика Николай Сергеевич, и с чисто женской чуткостью понимала всё, что творится теперь в его душе, но была бессильна помочь ему, тем более что сама считала его во всём виновным и подсознательно не могла ему этого простить.
И вот теперь, сжигаемая безутешным горем, так яростно осуждая в глубине души и в то же время так трепетно жалея мужа, Мария Петровна как бы металась между этими противоречивыми чувствами, как между двух огней, ни один из которых не мог погасить другой…
Мне с Осиповым удалось постепенно внушить ей, что Николай Сергеевич слишком наказан случившимся, чтобы упрекать его в этом, и что теперь от её поведения многое зависит. Она с этим согласилась.
— Да, конечно, о чём говорить, — тихо говорила она. — Юрочку не вернёшь, а жить надо. Николай так убивается, что мне за него страшно, как бы он с собой чего не сделал… Я уж постараюсь, но только никак не могу ему в глаза посмотреть — вдруг догадается, что у меня на душе… Вчера утром мы с ним на кладбище встретились… Я цветы на могилку принесла, гляжу — он сидит… прямо с ночной смены туда пришёл. И весь в слезах. Увидел меня, пуще заплакал и говорит: “Никогда ты меня, Машенька, не простишь!.. И сам я себя тоже никогда не прощу!..”
Однажды вечером мы сидели с Николаем Филипповичем Осиповым на Тверском бульваре, отдыхая после работы и, как всегда в эти дни, говорили о семье Колесовых. Николай Филиппович мне тогда сказал:
— Очень я люблю нашу работу, но самое страшное в ней это то, что слишком много человеческого горя приходится видеть. Знаешь, иногда мне кажется, что рано или поздно это можно будет прочесть на моём лице… Как часто люди сами повинны в своих страданиях, и как трудно научить их правильно жить!..
Он замолчал. Было уже довольно поздно, но фонари ещё не горели и вечерняя свежесть ходила волнами по аллеям бульвара, довольно пустынного в этот час.
Неожиданно из боковой аллеи донёсся женский плач. Мы оглянулись и увидели молодую женщину, рыдавшую на груди у мужчины, растерянно гладившего её по голове.