Этому образу суждено было вдребезги рассыпаться, когда капризные и неожиданные служебные обстоятельства повернули мою жизнь так, что я на несколько лет попал в самую гущу российской сиротской юдоли -- интернат для детей-сирот и детей, оставшихся без попечения родителей, -- так официально эти приюты именуются.
Чуть ли не в первую минуту моего соприкосновения с подопечным мне седьмым классом я от миловидного кудрявого паренька услышал:
-- Пошел-ка ты вон. Без тебя знаю, как надо.
А я всего-то попросил его не материться и не хлестать занозистой рейкой двух девочек.
Мои парни накуривались и нанюхивались всякой мухотравной гадости где-нибудь за углом, под забором, в кустарниках так, что, казалось, начинали синевато светиться. И язык у них заплетался в несуразице, в несусветной матерщине.
Утром, после моего решительного требования встать с постели, умыться и одеться, от меня обязательно кто-нибудь убегал, а заявлялся поздно вечером, к отбою, замызганный, оборванный и пропахший густейшими, непереносимыми запахами помоек и костров. А то и вовсе отправлялись в длительное путешествие -- месяца на два-три, по Сибири или дальше. С милицией вылавливали беглецов.
Девочки молчаливы, угрюмы, чаще спокойно-холодны со всеми, даже друг с другом, но -- в тихом омуте, говорят, черти водятся. Иногда и они такими сюрпризами меня одаривали, что холодело в груди. Как-то одна из них, такая тихоня, сонновато-вялая, я не помню, чтобы она и слова-то произнесла, на мое вскользь, на бегу оброненное замечание о ее несвежем подворотничке, неожиданно сказала:
-- Обольюсь бензином, подпалюсь -- пускай вас засудят.
А другая, все вившаяся возле меня, так ласково заглядывавшая в мои глаза -- я поначалу мало и смотрел-то на нее, потому что увяз в хлопотах с мальчишками, -- одним утром неожиданно переменилась ко мне. Пройдет мимо меня и как бы по другому поводу скажет:
-- Фу-у-у-у.
И так раз десять за утро. Я -- терплю, помалкиваю. Дня через два она дальше пошла: с подъемом не встает с постели. Подойдешь к ней, коснешься плеча и попросишь подняться. Она же как привскочит и -- в крик:
-- Что вы меня преследуете?! Житья из-за вас нету!
И плюхнется в подушку, натянет на голову одеяло. Стоишь и думаешь, как же к ней подступиться.
А к таким детям и в самом деле мудрено подступиться. И не понимаешь их, и сердишься. Но отмягчаешься, и душой к ним просветляешься, и за грех принимаешь сердиться, когда узнаешь их такие еще коротенькие судьбы, но густо замешанные на всем, наверное, самом низменном, страшном, что придумал человек для себя и ближних. Чего только эти горемыки не вынесли после рождения до водворения в приют! У одного мальчика вечно пьяный отец зарубил мать, а он, спрятавшись, сидел под столом и все видел. Мальчика забрали из дома в обмороке. Сейчас он болен и, быть может, на всю жизнь. Шумливый паренек, но иногда вдруг начинает оседать, оседать. И видишь -- он уже спит, глаза открыты, но подзакатились. Несколько минут, привалившись к стене, в полуприсяде, дремлет, а потом вздрогнет, убежит, завалится где-нибудь в пустой комнате. Снова уснет. Разбудишь -- обматерит тебя, а то и ударит чем ни попадя.
У тоненькой Кати папа в заключении, уже двадцатый год. Выйдет человек после очередного срока, месяц-два подышит на воле, обберет или изобьет кого -- и снова, как говорят, на отсидку. Братьев и сестер у Кати восемь, все --по интернатам и детским домам, потому что мама психически ненормальная: муж зашиб молотком и испинал. Катя родилась хроменькой. Отца посадили. Так и живут в законном браке: муж и жена вроде бы, и дети рождаются совместные, а -- жутко становится, когда вдумаешься, что у них за жизнь.
У двух братьев-близнецов отца не было, а мать, молодая, симпатичная полуцыганка, уж сильно хотела жить. Но эта малышня кричит, все чего-то требует от нее. До трех лет дорастила, да так, что даже разговаривать они не научились. Закрывала мальчишек дня на два-три. Они исходили слезами, заливались, визжали.