Три года я запрещала себе произносить его имя, оно никогда не всплывало в наших с Жекой разговорах, когда мы простили друг друга. Это было добровольное табу, печать на устах, запрещенные песенки.
— Он здесь, — еще раз произнесла Жека. — Он здесь, и он мертв.
— Ты с ума сошла…
— Сойду, если ты сейчас не приедешь.
— Звони в милицию. Я приеду, звони в милицию…
— Если бы ты видела… Приезжай. Я никуда не буду звонить, пока ты не приедешь.
— Хорошо. Я беру машину. Буду у тебя через полчаса. Ты выдержишь?
— Приезжай…
Я выскочила из “Валхаллы”, напрочь забыв об Ингрид-Хильде-Бригитте-Анне-Фриде из шведского консульства и спустя двадцать пять минут была возле Жекиного дома в Купчине. Она ждала меня на скамейке у подъезда, сжавшись в комок. Светлый Жекин сарафан вымок от пота, а лицо — от слез. Она вцепилась в мою руку, больно оцарапав ладонь ногтями.
— Пойдем, — сказала я.
— Нет…. Подождем немного. Меня вырвет. Меня уже вырвало.
— Хорошо. А теперь объясни, что произошло. Ты ведь должна была вернуться в пятницу, а сейчас только среда…
— Ты хотела, чтобы я приехала в пятницу?.. Боже, боже… Я сама не знаю… Проснулась сегодня в пять утра. Нет, не проснулась… Села в кровати и поняла, что должна быть в Питере.
— Предчувствие?
— Нет… Нет… Я просто должна была приехать. Представляешь, если бы я вернулась в пятницу с детьми, и они бы увидели весь этот ужас…
— Ужас?
— Идем, — сказала Жека, и боль в ладони от ее ногтей стала невыносимой. — Он там. Идем, ты все увидишь сама.
Когда мы вошли в подъезд, решительность сразу же покинула Жеку. Мне пришлось волоком тащить ее по ступеням, она то и дело останавливалась и хваталась за перила. На третьем этаже ее снова вырвало.
— Черт возьми, — я даже рассердилась — на нее. — Держи себя в руках, Жека.
— Посмотрим, как ты будешь держать себя в руках, когда увидишь все это…
В квартиру она так и не зашла, осталась сидеть на лестничной площадке. Устав сражаться с ее страхами, я толкнула дверь и оказалась в прихожей, знакомой до последней мелочи: ботинки Лаврухи-младшего под вешалкой, куртка Катьки-младшей на вешалке, Жекина дубленка, мой плащ, ватник Снегиря…
Я сразу почувствовала запах. Нет, не запах разлагающегося тела, а запах самого Быкадорова. Адскую смесь, в которой первую скрипку играл кузнечик, раздавленный в пальцах. Я пошла на запах, мимо гостиной и детской — в Жекину спальню. Дверь была приоткрыта ровно настолько, насколько Жеке хватило сил приоткрыть ее. С внутренней стороны она была забаррикадирована трюмо, на котором Жека держала кремы от морщин, ватные шарики для снятия макияжа и полуистлевшую коробочку “Коко Шанель”.
Я протиснулась в узкую щель и оказалась в спальне.
Запах раздавленного кузнечика стал нестерпимым — в кресле против окна сидел Быкадоров.
Мертвый Быкадоров.
Комната поплыла у меня перед глазами: я видела его черную макушку, схваченную первым хрупким ледком седины (что с тобой, Быкадоров, ты изменил себе, седина так не вяжется со святым Себастьяном), его опущенные плечи, на которых я столько раз бывала распята, как на кресте. Я все еще не решалась взглянуть ему в лицо. Тело, вот что сбило меня с ног: оно не отпускало меня, даже мертвое.
Быкадоров был абсолютно голым. Ничего удивительного, если ты собираешься жить. Но для смерти можно было бы выбрать одежду попристойнее. Я коснулась плеча Быкадорова: оно было холодным, нет — прохладным. Никаких следов насилия, даже постельные баталии обходились ему дороже… Это успокоило меня, и я наконец-то решилась.
Его лицо, совсем незабытое, знакомое до последней поры и трещинки на губах, стало еще красивее. Нет, оно стало дьявольски красивым. Именно — дьявольски: в мертвых глазах поблескивал незнакомый мне потусторонний огонь.