И где-то на полдороге их сбросили, а дальше, как подхватило вихрем войны и несло, она одна уходила с немцами пешком. Как-то попытался он разузнать про нее. На тридцать пятую годовщину Победы решился все же поехать в Германию, до этих пор не мог: вдруг тот, кому он будет пожимать руку, этой самой рукой застрелил его брата.
И вот — выставленные наружу, покрытые клетчатыми голубыми скатертями столики, солнце весеннее, майское, в Ялте в апреле такое солнце. Вся делегация ушла в музей, то есть, в переводе на русский язык, прибарахляться по магазинам, а он остался посидеть с четой немцев. Они возили их по городу на своем микроавтобусе, как выяснилось, — совершенно добровольно, показывали достопримечательности, и вот это их гостеприимство, а еще и то, что домой к себе позвали на ужин, окончательно насторожило искусствоведа в штатском, пристегнутого к делегации, он все нашептывал, чтоб не соприкасаться, вливал яд в уши: должность такая. Немец воевал на Востоке, у нас. Там и отбило ему три пальца, в том числе тот, которым нажимают на спусковой крючок. Клешнятой рукой подымал он кружку пива, запотелую на солнце. И Лесов встречно подымал свою кружку. А те, кого они убили на войне, в земле лежат. Об этом лучше не думать, это повторяется из века в век.
Жена, высокая, как строевой конь, жилистая, мужеподобная, была в семье, как видно, и головой, и шеей. Муж вел машину и молчал, обо всем говорила она. Сейчас она рассказывала про лагерь военнопленных на горе. Их пригоняли на завод, она тоже работала на этом заводе, ей было пятнадцать лет. Лесов кивал, слушал невнимательно, он все же плоховато понимал по-немецки. Но что-то в голосе женщины тронуло его. Она рассказывала про одного пленного, офицер, студент из Москвы, очень тосковал по дому. Тайком передал ей адрес родителей: кончится война, быть может, сумеет она сообщить им, где он похоронен. А она потеряла адрес, и грех этот мучит ее, помнила только имя: Васья… И Лесов усмехнулся над самим собой в душе: вот и он тоже пытается по имени разыскать Ляльку, иголку в стоге сена. Но как все похоже. Перед войной кто-то бросил письмо в почтовый ящик: отец из лагерей передал матери и Ляльке. Не посадили бы его, возможно, не случилось бы всего дальнейшего, не пришлось бы Ляльке уходить вместе с немцами. Запомнилась из письма одна фраза: «Этот цветок будет расти на моей могиле, другие цветы здесь не растут». И высыпалось из конверта немного пересохшей трухи.
А женщина рассказывала: ах, какие песни он пел, вы, конечно, знаете эти песни, у него такой хороший был голос! Но постеснялась напеть, только глаза ее увлажнились. Муж тем временем смотрел в кружку.
И впервые так ясно пришло к Лесову понимание того, что, как ни различались они — по языку, по привычкам, по всему укладу жизни, — оба их народа, в сущности, пережили одно и то же: страх. Великий страх, помрачающий разум, когда ликуют при виде вождя, какой бы он ни был, хоть бесноватый, хоть параноик, ликуя, идут за него на смерть.
Перед самой войной Лялькину мать вдруг вызвали повесткой. Как раз незадолго перед этим из их дома выселили семью репрессированного: жену, тещу, троих детей. Вечером легли все спать, потушили свет, утром на их дверях пришлепнута была восковая печать. Мать Ляльки с тех пор, как посадили их отца, вообще казалась тихопомешанной, а тут началось нечто несусветное. Взгромоздила на голову допотопную белую из блестящего накрахмаленного кружева шляпу с полями, старорежимную сумочку повесила на локоть и сразу стала похожа на кого-то из бывших. «Мама, — умоляла Лялька, — сними! Ты себя не видишь, сними эту шляпу. На тебя только глянуть, уже можно сажать». — «Не говори глупости! Они должны видеть, мы ничего не скрываем.