Неубедительность вышеизложенного толкования в том, что моя мать, по ее собственному гордому и горячечному признанию, всю жизнь оставалась «ученицей». Конечно же, в «Заново рожденной» юная Сьюзен Сонтаг вполне осознанно создавала или, точнее, пересоздавала себя такой, какой хотела себя видеть, вдали от мира, в котором она родилась и выросла. Правда, в настоящей книге речь не идет ни о переезде из южной Аризоны и Лос-Анджелеса ее детства в Чикагский университет, Париж и Нью-Йорк, ни о ее становлении (нет здесь и повествования о счастливых днях боюсь, что из колодца личного счастья моей матери так никогда и не удалось напиться). При этом ее страсть к постижению нового, к обучению не умерили ни большие писательские успехи, нашедшие отражение в издаваемых дневниках, ни тесное общение с писателями, художниками и интеллектуалами всех мастей и убеждений от Лайонела Триллинга до Пола Боулза, от Джаспера Джонса до Иосифа Бродского, от Питера Брука до Дьёрдя Конрада ни возможность свободно, сообразно собственным желаниям путешествовать по миру, о чем она так страстно мечтала в детстве. Если на то пошло, благодаря этому она стала учиться еще более ревностно.
Для меня одно из самых удивительных обстоятельств рассматриваемой книги дневников заключается в легкости, с которой моя мать перемещалась между мирами. Отчасти это было связано с присущей ей глубинной двойственностью, а также с противоречиями в ее мышлении, каковые вовсе не умаляли ее достоинств, а, напротив, делали ее интереснее, придавали ей глубину и, скажем так, устойчивость к интерпретации. Существенно важно, что, хотя мою мать всегда отличало довольно нетерпимое отношение к дуракам (а ее определение дураков было по меньшей мере экуменическим), в общении с людьми, которыми она искренне восхищалась, Сьюзен Сонтаг оставляла столь милую ее сердцу роль учителя и становилась ученицей. Поэтому для меня самые выдающиеся страницы «Сознания, прикованного к плоти» это упражнения в восхищении. И хотя восхищение она могла испытывать перед разными людьми, наиболее мучительным и трогательным это чувство было, пожалуй, в отношении Джаспера Джонса и Иосифа Бродского. Читая посвященные им строки, я лучше понимаю те эссе моей матери, которые были данью почтения любимым авторам (в частности, я подразумеваю ее эссе о Вальтере Беньямине, Ролане Барте и Элиасе Канетти).
Мне представляется справедливым назвать этот том «политическим романом воспитания», как раз в смысле взросления, достижения личностью зрелости. В первой части книги моя мать часто гневается и ужасается американской войне во Вьетнаме она была одним из самых последовательных и резких критиков этой войны на американской общественной сцене. Мне кажется, что даже она сама, оглянувшись в прошлое, нахмурилась бы из-за некоторых фраз, которые она высказывала во время посещений подвергавшегося американским бомбежкам Ханоя. Впрочем, я публикую их без колебаний, так же как я привожу многие другие дневниковые записи, которые тревожат или причиняют мне боль. Что касается Вьетнама, остается лишь добавить, что ужасы войны, вынудившие ее на крайности, вовсе не были порождением ее воображения. Возможно, она вела себя неразумно, но это не умаляет чудовищности войны, которая разворачивалась у нее перед глазами.
Моя мать никогда не отрекалась от своей антивоенной деятельности. Однако она разочаровалась и, в отличие от многих своих современников (я не стану называть имен, но проницательный читатель поймет, о каких американских писателях поколения моей матери идет речь), публично отринула веру в идеи коммунизма и не только в его советском, китайском или кубинском воплощении, а как системы. Не могу сказать наверняка, изменила бы она свои чувства и взгляды, если бы не ее большая дружба с Иосифом Бродским пожалуй, единственные за всю ее жизнь сентиментальные отношения с равным. Значимость для нее Бродского, несмотря на отдаление в последние годы его жизни, невозможно переоценить с эстетической, политической или человеческой точки зрения. На смертном одре в Мемориальном госпитале Нью-Йорка, в предпоследний день жизни, когда она хваталась за воздух, хваталась за жизнь, а заголовки газет пестрели сообщениями об азиатском цунами, она вспоминала только двух людей свою мать и Иосифа Бродского. Перефразируя Байрона, его сердце было ее судом.
Моя мать никогда не отрекалась от своей антивоенной деятельности. Однако она разочаровалась и, в отличие от многих своих современников (я не стану называть имен, но проницательный читатель поймет, о каких американских писателях поколения моей матери идет речь), публично отринула веру в идеи коммунизма и не только в его советском, китайском или кубинском воплощении, а как системы. Не могу сказать наверняка, изменила бы она свои чувства и взгляды, если бы не ее большая дружба с Иосифом Бродским пожалуй, единственные за всю ее жизнь сентиментальные отношения с равным. Значимость для нее Бродского, несмотря на отдаление в последние годы его жизни, невозможно переоценить с эстетической, политической или человеческой точки зрения. На смертном одре в Мемориальном госпитале Нью-Йорка, в предпоследний день жизни, когда она хваталась за воздух, хваталась за жизнь, а заголовки газет пестрели сообщениями об азиатском цунами, она вспоминала только двух людей свою мать и Иосифа Бродского. Перефразируя Байрона, его сердце было ее судом.