Закаленный житель горной страны, для которого снег естественное явление, еще может выстоять, в то время как живущий на побережье японец, обитатель романского Средиземноморья давно уже перестали пассивно сопротивляться суровостям климата! Поселения якутов, жилища жителей Шпицбергена, юрта тибетца, в которой он теснится с семьей, неприемлемы для поселенцев, привыкших к мягкому климату. Житель гор вновь селится над горными осыпями Гольдау и Плюрса; те, кто любят наслаждаться горячими естественными ваннами в расщелине кратера вулкана – чего лишен житель лесов и равнин, – снова покрывают террасами полей Иводзиму, Сакурадзиму, Помпеи.
А для питающегося морскими продуктами человека Южных морей – малайца вполне сносные условия существования там, где для немалайца они чудовищны; ведь последний не сможет, ныряя с ножом в зубах, добывать в рукопашной схватке под водой из буруна атолла крупную хищную рыбу.
Следовательно, относительность действует и здесь. И все же, сознавая ее, мы должны стремиться к ясным определениям границы. Необычайно убедительное предостережение политической географии состоит в том, чтобы, принимая во внимание все отличительные особенности, искать компромиссы и прежде всего помогать находить их в практической политике – само собой разумеется, при самом благоприятном руководстве, обеспечивающем долговечность защищаемой этой границей собственной жизненной формы.
При этом большая трудность в том, что как статика и динамика границы, так и ее психологическая и механическая констатация находятся в постоянном столкновении. Необходимо только внести ясность в чудовищный разрыв между исследованиями вроде книги Э. Лукка «Grenzen der Seele» («Границы души») и авторитетными методами венской статистической школы вроде применяемых статистическим семинаром в Венском университете (В. Винклер), посвященным вопросам населения, хозяйства и культуры сопредельных с германским бытом земель, и вытекающими из книги Эмануэля Жубера «Statistischen Forschungsmethoden» («Статистические методы исследования») (Вена, 1921 г.), помня при этом, что обе крайности важны для тех, кто исследует сущность границы. Или же представим себе скачок от метода восприятия психологии народов, использованного Стефаном Цвейгом в книге «Drei Meistern» («Три творения») для различий британского, французского и русского самопредставления, к численному сопоставлению британцев, немцев, французов, русских, их примет. Однако как один, так и другой метод с его ложной концепцией типов, использованный сам по себе, обязательно ведет и к ложному пониманию разграничений. Из этого следует, без нужды в дополнительных разъяснениях, что для правильного воспитательного воздействия музеев в этнологии нельзя отделять искусство народов от других проявлений их жизни. Принцип «L’art pour l’art»[65] в данном случае столь же ложен, как буйство цифр и идея, стремящаяся видеть лишь массы и числа.
Следовательно, не противопоставляя философские, социологические и статистические подходы к понятию границы, можно все же приходить к мало-мальски сопоставимым результатам. Таким образом, мы ощущаем в одной из важнейших сфер эмпирической деятельности во имя сохранения на Земле нашего, как и любого другого, народного духа, что слишком точная и педантичная ведомственная разобщенность и факультетская обособленность – более чем препятствие, это одна из величайших опасностей! Если Вагнер как географ-практик поучает нас, требуя видеть «четкие внешние границы как формы проявления прогрессирующих состояний», то он все еще находится под впечатлением длительного мирного периода, который вовсе не правило, а скорее исключение, и подводит к полемическому выводу, что неясные внешние границы в Центральной Европе означают шаг назад!
Эмпирика границы раскрывает более безжалостно, чем теория, и «относительную ценность языковой границы как границы культуры», ее необыкновенное различие[66] – к примеру, между подобной валу языковой границей на Западе нашей собственной народной земли с «камнями, выпавшими из великой стены», и взаимопроникновением германцев[67], славян и жителей Промежуточной Европы (Zwischeneurope) с их тремя большими, соприкасающимися языковыми образованиями на Востоке. Мы часто обнаруживаем, что общественные науки, поощряемые естественно лингвистикой, переоценивают языковую границу, и это, к нашему большому сожалению, привело, например, к насильственной эвакуации или вытеснению в чужеземные области дружественные малые народы, близкие по своей культурной воле к нашей культурной почве и нашему государству (вопрос о мазурах, родственно-дружественные немцам словенцы в Каринтии[68], навязывание польского литературного языка в Силезии; вопрос о венедах; фризах[69] – как угнетенном меньшинстве и т. д.).
Стало быть, единое стремление к жизненной форме, к реализации своей культурной силы и хозяйственных возможностей, своей личности в растущем жизненном пространстве показывает нам эмпирику как решающий фактор для нации, охваченной желанием защищать границу. Такое понимание позволяет прийти к плодотворным результатам и к жизненной стойкости, к стабильности (vivere), и она имеет примат над философствованием и должна оставаться таковой.
Глава III
Буква закона и натиск жизни
Эмпиризм границы показал нам ее становление как зоны боевых действий, как трехмерное пространство борьбы. Однако правовой идеал, буква закона весьма охотно превращают ее в математическую, почти бестелесную черту, по меньшей мере в линию на карте, зафиксированное на бумаге буквами и цифрами понятие, которое можно раз и навсегда определить и описать. Но такой границы, ее отчетливого проявления мы не найдем в реальной жизни нигде и никогда, ни в каком месте и ни в какое время. Тот, кто действенно не оберегал и не защищал свои рубежи, того они отчуждают и заставляют расплачиваться, даже если казалось, что их установление в ладу с буквой закона. Ведь разграничение есть требование природы; но его закостенелость враждебна жизни, признак старения жизненных форм, доказательство быстро проходящей и исчезающей, а не наступающей и бьющей ключом жизни. В своей завершающей фазе неподвижность означает смерть, отмирание, и из этого состояния в конце концов может снова забить фонтаном новое лишь после полного устранения прежних жизненных форм. Однако государства, как и народы и индивидуумы, должны больше думать о memento vivere, чем о memento mori[70], если они хотят продолжить свое существование в этой тленности.
Итак, мы не спрашиваем: как происходит, что жизнь все-таки подчинилась букве закона (ведь этого она не делала никогда и нигде), но спрашиваем, как происходит, что эмпиризм границы до известной степени примирился с пограничной традицией, в том числе и с созданными ею обозначениями, нормами?
Вслед за «как» мы снова обращаемся прежде всего к картине пограничной практики. Она находит свои выражение в пограничном (межевом) знаке, в контрольном колышке или в заимствованной у природы составной части границы – в пограничной скале, пограничном дереве, так расположенных или выбранных, что можно от одного к другому проложить линию, протянуть бечеву, межевую цепь, проволоку, если совсем нет созданной трудом человека разделяющей силы – забора, сетки, стены. Однако и здесь приходится считаться со своеволием жизни, оспаривающим постоянство границы: межевой знак может погрузиться в землю, упасть, разрушиться, дуб – сгнить, металл – стать жертвой коррозии; следовательно, обозначенная ими граница снова будет нуждаться в страже и оборудовании! С тем чтобы самому стражу было надежнее, он ставит на всем ее протяжении особые, только ему хорошо знакомые по форме, не местного происхождения так называемые свидетельства (Kunden) под пограничным знаком, вокруг дубового столба в известном только ему, устроителю границы, ее хранителю, месте. Таким образом в земле и на земле создаются все без исключения руны[71] как опора человеческой памяти.