Бежав от мексиканского правосудия, Берроуз приезжает в Америку, но не в Нью – Йорк к друзьям, а во Флориду, откуда стартует дальше, в Центральную Америку, цитируя в письме Шекспира: «Не спорь, но предоставь самой судьбе осуществить ее предначертанья». Берроуз предпочел не встречаться с Гинзбергом. Напротив, отдалился от друга, описав события последующих шести месяцев в первой части эпистолярной новеллы «Письма яхе» (1963 г.), под названием «В поисках яхе».
При сравнении двух текстов видно: большая часть новеллы содержится в письмах сборника. Сравнение подтверждает, как мало изменил Берроуз исходный материал при создании рассказа о странствиях. Антропологические, политические и эротические случаи из его жизни во всей своей полноте и остроте на самом деле живут в письмах. И эти письма – наряду со многим из того, что еще будет создано, – не просто писательская корреспонденция. Они – часть самой работы писателя. Чем больше Берроуз углубляется в их написание, тем больше они напоминают повествовательную прозу. Письма и жизнь автора сливаются.
К поискам яхе – наркотика, якобы усиливающего телепатический дар, Берроуз готовится уже в заключительных строках «Джанки», где (еще неуверенно) говорит, будто бы яхе дарует «переломный приход». Переписывая путевые заметки, Берроуз кое-что удалил, пытаясь провести границу между приключениями и простой охотой за наркотиком. «Да, – писал он, – яхе меняет тебя капитально. Примешь его – и не быть тебе прежним. Буквально». Однако позже автор вырезал открытие из текста, потому как осознал: его ботанический Грааль не станет достойным заключением поисков преобразующего знания. Как пишет сам Берроуз, лозу яхе с собой никуда не возьмешь. Химическое просветление, к которому писатель так стремился в 1953–м, когда появились «Письма яхе», будет вытеснено процессом письма – посредством дополнительных текстов, намного радикальнее перепахавших тексты старые, проиллюстрировав тем самым метод работы Берроуза с «нарезками».
Также из оригинальных писем о поисках яхе были удалены параллельные, но неуспешные попытки Берроуза описать свои злоключения. Важность писем лежит в их отличии от предыдущих творений автора. Опубликованные «Джанки», «Гомосек» и «Яхе» следуют в строгой хронологической последовательности, что лишний раз подчеркивает их формальное различие. Первая книга написана от первого лица, вторая – от третьего, третья – вообще в форме писем. В бесплодных попытках найти то, что сам Берроуз называл «идеальным средством выражения мысли», он прибег к уже привычной методе – к письмам.
Взявшись за «Гомосека», Берроуз поначалу думал создать линейное повествование, как в «Джанки», однако понял: изменив рассказчика и соскочив с иглы, он дал дорогу безумным зарисовкам, которые ворвались в его творчество, сменив несловоохотливого, замкнутого в себе наркомана. Фрагментарная структура текста, обязанная своим рождением прорезавшемуся голосу Берроуза, сделала язык книги более разговорным, свойственным письмам. Повествование стало таким же эпизодическим. Живость новой внутренней аудитории «Гомосека» породила структуру «В поисках яхе», воспроизводившую условия создания самой книги: оторванность от далекого читателя, связь с которым поддерживалась через письма. Говоря словами Вольтера о Боге, если бы Гинзберга не было, его следовало бы придумать. Год спустя Берроуз неосознанно выдает поразительную фразу, поменявшую письма и творчество местами: «Может статься, настоящий роман – это мои письма к тебе».
Перечитывая послания Берроуза к Гинзбергу до августа 1953–го, поражаешься: ведь более шести лет их отношения строились по переписке. Когда же друзья наконец встретились в Нью – Йорке в сентябре того же года и в четыре руки начали редактировать «Яхе», Гинзберг описал результат как «великий союз душ»: «Его болтливость – это нечто, чего мне не дано, – говорил Гинзберг Нилу Кэсседи. – Билл раскрылся. Чувство такое, что он страдает – страдает ужасно и постоянно»[5].
Хочется верить, что выход страсти стал возможен не вопреки, но благодаря тому, что отношения Гинзберга и Берроуза столь долго продолжались на бумаге. На это намекают подписи. В апреле 1952–го после долгих размышлений Берроуз стал подписываться псевдонимом Уильям Ли. (Сам по себе этот шаг имел двойственную природу: Берроуз хотел скрыть от матери, в девичестве Ли, свое авторство, ему нравилось восточное, однако он не мог избавиться от англосаксонского имени.) В следующем году Берроуз подписывался просто «Билл». Билл Берроуз? Или Билл Ли? Неясно. Впрочем, с мая 1953–го половина его корреспонденции помечена псевдонимом «Вилли Ли». Можно бесхитростно предположить, что эти письма предназначались к использованию в романе. Впрочем, очень личное письмо от 17 августа, последнее перед тем, как Берроуз приехал в Нью – Йорк, также подписано именем вымышленного персонажа.
Неизвестно, как отнесся Гинзберг к проблеме выбора имени, однако самого Берроуза она сбивала с толку определенно. Пройдет четыре года, прежде чем Керуак напишет: «…он, Берроуз (никаких больше «Ли»)»[6]. Как бы там ни было, в конце шестилетней географической разобщенности с Гинзбергом возникает лакуна, которая, как видно из этого сборника, длилась с августа по декабрь 1953–го, когда Берроуз, наконец, возобновляет письма, находясь на полпути в Европу. И тогда же союз его и Гинзберга умов прервался внезапным физическим разрывом.
Поток посланий продолжается из Рима: Берроуз, проклиная холод, сидит у себя в комнатушке и готовится отплыть в Танжер, читая «Человека – невидимку» Уэллса. Какой еще знак после отсылок к «Стране слепых» (в Перу) и «Машине времени» (при поисках яхе) мог бы стать более точным и зловещим в определении будущего? Как будто следующая глава жизни уже была написана, и Берроуз знал ее сюжет. В «Голом завтраке» говорится: «Испанские мальчики зовут меня El Hombre Invisible, «Человек – невидимка»…»
Сначала Рим, а затем и Танжер вызывают у бывалого путника бурные приступы отвращения, замешанные каждый раз на «обещаниях» других американских писателей: «поганого брехуна» Гора Видала, с которым Берроуз незадолго до того коротко пообщался в Нью – Йорке, и Пола Боулза («бесстыжего вруна»), чью книгу о Танжере «Пусть падет» он определенно читал. Девять месяцев спустя Берроуз по – прежнему жалуется, что «как-то его холодно принимают в Европе и Танжере», словно бы начинающего писателя везде предполагается встречать с красной ковровой дорожкой и салютом. Его суждение об иных краях, как и о людях, можно назвать капризным, если бы оно не являлось частью личности писателя. Определяя для себя позицию того или иного человека – по первому впечатлению или даже без него, – Берроуз неизменно жёсток. Хотя Боулз, например, при непосредственном знакомстве предстал перед ним совсем в ином свете. Случалось кому-то согрешить особенно тяжко – не ответить на письмо, и такого человека Берроуз проклинал. Некоторым, впрочем, удавалось пережить экзекуцию.
Приехав в Рим, Берроуз не застал там ни самого Алана Ансена, ни сообщения от него. Из Италии задумал ехать дальше в Африку и написал, открещиваясь от Ансена: «Что до него, то надеюсь, мы там – или еще где-нибудь – не встретимся […] Чья это идея – нам с Ансеном ехать вместе? Джека, да? Он всегда умел нечаянно обломать малину». Тремя днями позже Берроуз с Ансеном уже «помирились».
Жесткость, с какой Берроуз выносил суждения о людях, повлекла за собой многочисленные редакторские правки в материале предыдущего сборника. Читатель, знакомый с «Письмами Аллену Гинзбергу. 1953–1957 гг.» (где процитированное выше письмо появляется в выправленной форме), заметит, как много существенных упущений восполнено здесь. К тому же здесь исправлены ошибки, допущенные в предыдущих изданиях: неверная датировка или опечатки. (И, надеемся, новых ошибок мы сами не привнесли.) Кроме того, редактура писем Уильяма Берроуза – та еще задача для любого редактора, учитывая, в каких условиях они писались. Когда у Берроуза ломалась очередная пишущая машинка, то перо обязательно допускало промахи в руке одурманенного наркотиками писателя. Вдобавок, многие письма снабжены обильными примечаниями автора, где-то что-то вырезано, а статус некоторых, в виду привычки Берроуза составлять из них главы для романа, определению не поддается вовсе. Даже самые личные послания играли роль записной книжки писателя, дневника безнадежной зависимости и безнадежного лечения писательством, своеобразного «Дневника чумного года» XX века.