Матрос
Однажды во время поездки в пригородной электричке из областного центра в Севастополь, где он по настоянию родителей должен был через год поступать в Политехнический институт, он увидел в тамбуре возле туалета матроса. Матрос был гигантского роста, только что, по всей видимости, демобилизованный, в тельняшке на открытой груди, и с маленьким дерматиновым чемоданчиком в руке, похожим на дамскую сумочку. Он смотрел на него, заходящего в туалет, и улыбался так странно и так настойчиво, что он, не пробыв в туалете и минуты, вышел оттуда совсем потный от страха. С горящими ушами и щеками, он протиснулся в узком тамбуре мимо звероподобного человека в тельняшке и с дамской сумочкой в руках, и кое-как доковылял до своего места в вагоне. Он чувствовал, что матрос сделал с ним нечто постыдное и запретное, только не мог понять, что именно. Уже много позже, спустя годы, он понял, что матрос был педерастом, и, очевидно, совершал виртуальный запретный акт со всеми входящими и выходящими из туалета мужчинами.
Осознанная необходимость
За пол года до окончания школы он катался на перевале на лыжах вместе со своими приятелями, и почему-то все время громко кричал:
– Свобода есть осознанная необходимость!
К нему привязалась эта фраза из Энгельса, которую они наряду с Лениным и Марксом проходили в школе, и он никак не мог от нее избавиться.
– Свобода есть осознанная необходимость! – кричал он покрытым снегом крымским дубам и соснам, и эхо разносило эту фразу в горах, а потом, множественно отразившись, возвращало ее назад. Он чувствовал себя философом, затерянным в снегах, где-то на вершинах Гималаев, и знал, что ему здесь гораздо легче и гораздо свободней, чем внизу, в долине, где он всего лишь отверженное существо, ненужное и неизвестное никому. Он ненавидел эту долину, но знал заранее каким-то шестым или девятым чувством, что она уже успела отравить его тело и его душу, и что он, наскучив скитаться в иных пространствах, приедет сюда умирать. Знание это было очень простым и очень естественным, и ничуть не мешало ему.
Ялта
В восьмом классе, в марте месяце, они с товарищами поехали в Ялту. Они выпили в дороге, и в Ялте вели себя развязно и нагло, так что какие-то старушки делали им замечания. Они ходили по холмам среди оливковых деревьев, спускались к морю и мочили ноги и лица в воде. Было очень тепло, почти как летом, и рядом с ними на песке валялись пустые бутылки из-под портвейна. Он удивился какой-то свежей волне освобождения и чистоты, которую несла с собой Ялта. Много позже, спустя годы, Ялта станет для него почти единственной, если не считать Москву, отдушиной, спасавшей от идиотизма аркадьевской жизни.
Релятивизм
Релятивизм был повсюду. Он проникал в плоть и кровь, забирался в мозг и самое душу, как наваждение, как кара небес, как эманация черного подземного электричества. Релятивизм шел от Эйнштейна, ухмылявшегося с портрета, висящего у него на стене, он был разлит в воздухе огромной страны, где все было зыбко и относительно, где в воздухе пахло войной и смертью, и где целые потерянные поколения приходили одно за другим, и падали на землю, как скошенная трава под косой дьявольского косаря. Он был абсолютно ободран, заброшен и отвержен, словно принц Гамлет в его сказочных датских пространствах. Он был абсолютно отвержен среди баснословной крымской природы, и давно уже решил для себя, что навряд ли доживет до тридцати, потому что больше жить не имело уже никакого смысла. Относительность понятий, девальвация ценностей, падение норм морали заставляли его не спать по ночам, и лихорадочно искать хотя бы крохотный островок устойчивости в этом погруженном в относительность мире. Сначала он искал такой островок у Эйнштейна, и даже молился на него, словно на Бога, но потом понял, что должны существовать ценности помимо изящных и абсолютных математических формул. Он давно уже не искал таких ценностей ни у Энгельса, которого когда-то цитировал, ни у Ленина, ни у Маркса, которых добросовестно пробовал изучать. Он стал лихорадочно рыться в библиотеках, и прочитал там все, что было возможно. Джек Лондон давно уже не удовлетворял его, и он принялся за Толстого, Достоевского, Гёте, навсегда сохранив их в числе своих учителей. На какое-то время к нему приходили лжеучителя, как, например, Чарльз Перси Сноу, или Иван Ефремов, но постепенно он избавился и от них. Он пытался изучать философию, и последовательно проштудировал отдельные разрозненные книги Спинозы, Аристотеля, Монтеня и Бэкона, – все, что удалось откопать ему в библиотеках Аркадии. Но этого было мало, и не позволяло ничего противопоставить всеобщему удушающему релятивизму, который превращал каждого отдельного человека в маленькое заброшенное существо, совершенно бесправное и несвободное, лишенное ориентиров и ценностей, эдакого Акакия Акакиевича нашего времени. Релятивизм был тайной религией этого проклятого времени, и спастись от него можно было только единственным образом: противопоставить абсолютным и блестящим, как отполированные стальные насекомые, формулам человека с высунутым языком и летящем копной волос какие-то свои формулы и идеи.
Ленинград
Восемнадцатилетний, он шел по Невскому проспекту, не вполне еще понимая, что стал студентом Ленинградского университета, вознесенный сюда усилием матери, все еще желавшей сделать из него великого физика. Подъемные мосты, атланты и кариатиды у входа в подъезды домов на время придавили его, и после провинциальной Аркадии казались чем-то нереальным, пришедшим из иного мира. Эрмитаж казался ему дворцом Али-Бабы, наполненным несметными сокровищами, который неожиданно приоткрыл свои тайны. Проходя в одной из дальних галерей, он вдруг увидел разбитую витрину, под которой лежали какие-то акварели и покрытые эмалью фигурки. Он лишь с большим трудом преодолел в себе острое желание нагнуться и взять одну из них.
Петергоф
Его факультет, только что отстроенный, находился в Петергофе, совсем рядом с фонтанами и дворцами, блестевшими позолотой на вензелях, окнах и статуях, установленных на крышах. Это мешало усвоению лекционного материала. Первую лекцию по математике им прочитал толстый и лысый профессор, куривший трубку и пьющий прямо на кафедре кофе, который представился так:
– Я сын писателя Алексея Толстого, это обо мне написан знаменитый рассказ «Детство Никиты»!
Было забавно смотреть на профессора, которому, очевидно, было уже много лет, но который, тем не менее, так мило заигрывал со студентами.
Мансарда
Он снимал мансарду в Петергофе недалеко от здания факультета пополам еще с одним студентом-физиком по фамилии Данченко. Он очень много курил и пил кофе, который кипятил в небольшом чуланчике на русской печке, растапливая ее углем и дровами. Он до сих пор искренне недоумевал, как же очутился здесь, и чем это в конце концов может кончится. Данченко навешал его лишь изредка, часто ночуя где-то в иных местах, каждый раз принося с собой какую-то новую книгу. Однажды он принес «Гамлета», и неожиданно стал читать монолог «Быть или не быть…» После его ухода он взял пьесу Шекспира, и быстро прочитал ее от начала и до конца. Было пасмурное ноябрьское утро, за огромным, во всю стену, окном мансарды, стояла белесая мгла. На столе перед ним громоздились книги по физике и математике, лежали конспекты и только что прочитанная пьеса Шекспира, а на проигрывателе крутился «Реквием» Моцарта, который купил он в магазине на Невском. Он откинулся на спинку стула, закинул за голову руки, и, глядя на снег за окном, неожиданно подумал, что одной физики ему мало, как мало, очевидно, и одной литературы, но чтобы объединить в себе и то, и другое, надо, очевидно, сойти с ума и стать безумцем.