Власик был предан, то есть он любил Того, Кого охранял. Был ему всегда благодарен. А вернее сказать — глуп.
Власик подходил к людям, спрашивал, что‑то говорил, но ему ужи никто не отвечал, будто он натянул на себя гигантский презерватив и раздул его изнутри — своим отчаянием и потерянностью — в прозрачный и непроницаемый шар, который с бессловесным бормотанием тыкался во всех встречных и отлетал в сторону, отброшенный их ужасным волнением и полным пренебрежением к нему самому. Он был никому не интересен.
Тот, Кого он охранял, умер, значит, он уже никого не охранял, он был предан Ничему, а внутреннюю охрану, преданную генералу, уже вывели из дома, и он катался по комнатам пустым надутым прозрачным шаром, догадываясь в тоске, что, как только Лаврентий вспомнит о нем, кто‑то сразу же проколет его оболочку, и всесильный фаворит с легким пшиком — вместе с его уже неслышимыми словами, ненужными слезами и глупым красивым лицом — исчезнет навсегда.
Я впервые видел всех вождей вместе. Не считая, конечно, праздничных демонстраций, когда они на трибуне Мавзолея Являли Себя. Обычно же мне доводилось видеть их близко, но всегда порознь. А здесь они были вместе.
Каждый знал о ком‑нибудь кое‑что. Лаврентий знал все обо всех.
Без окон, без дверей полна горница вождей.
Молотов незряче смотрел прямо перед собой, и на плоской пустыне его лица слабо поблескивали стеклышки пенсне, вцепившегося в маленькую пипку картофельного носа. Не лик — тупой зад его бронированного «паккарда».
Было видно, как он думает: вяло и робко прикидывает, кто поведет сейчас гонку, чтобы вовремя сесть лидеру на хвост. Мечтает угадать, кому придется подлизывать задницу прямо с утра. Он числился вторым, он был согласен стать пятым, Великий Пахан совсем его затюкал.
***
Булганин рассеянно пощипывал клинышек бородки, меланхоличный и раздражительный, как бухгалтер, замученный утренним запором. Пощипывание бородки не было тревожным раздумьем, — подтянуть ли в Москву Таманскую дивизию. Наверное, он прикидывал: содрать эту маскарадную бородку, эту кисточку с подбородка, или пока еще можно оставить?
Великий Пахан, дозволял ее, может и эти разрешат?
Шурочка, белесая пухлая баба без возраста — домоправительница и подстилка Пахана, — шмыгая покрасневшим носиком, подносила вождям чай и бутерброды с ветчиной.
Очень хотелось есть, но мне этих бутербродов не полагалось.
Розовые ломти мяса с белой закраиной сала нарезал для вождей в буфетной полковник Душенькин. От окорока, пробитого свинцовой пломбой с оттиском спецлаборатории: «ОТРАВЛЯЮЩИХ ВЕЩЕСТВ НЕТ». Последние двадцать лет полковник Душенькин пробовал всю еду сам, перед тем как подать ее на стол Пахана.
Проба. Проба еды. Проба питья. Проба души. Душенькин.
А Ворошилов есть не хотел. Он хотел выпить. Но Шурочка никакой выпивки не давала. Попросить, видно, стеснялся, а выходить нельзя было: он не желал выходить из комнаты, оставив своих горюющих соратников вместе — без себя. И все его красно‑бурое седастое лицо пожилого хомяка выражало томление.
Хрущев и Микоян сидели за маленьким столиком, и, когда они передавали друг другу бутерброды, подвигали чашки и протягивали сахарницу, казалось, что они играют в карты: хмурились, тяжело вздыхали, терли глаза, вглядывались в партнера пристально, надеясь сообразить, какая у него на руках сдача.