– Ну, не знаю – вам решать, – уклончиво промолвил я, с надеждой глядя ей в лицо.
– Да! Да, конечно, – улыбнулась она. – А что рассказать?
– Правду! Вот все как на духу! Вы можете… быть откровенной?
– С близкими, родными наверно.
– А мне казалось – людям, которые больше не встретятся в вашей жизни – можно поведать гораздо больше. Они не опасные. Никогда эти откровения не используют против вас, никому больше ни о чем не расскажут, во всяком случае, вашим знакомым – точно.
– Хм! Конечно. В этом есть резон, – задумалась она, протирая платочком губы.
– Вы мне – я вам. Такая откровенность на откровенность и все на доверии! Вроде игры, – не унимался я, ища подходящие слова.
– Странный вы! Все так неожиданно. Умом понимаю, но этого мало…
– Не торопитесь с ответом, – сказал я, поднимаясь и приближаясь к окну.
Перестук колес стал слышней. За стеклами уныло однообразно мелькали: клочки полей, одинокие деревья, петляющие деревенские дороги, прошлогодние скирды почерневшей соломы.
Даже не знаю, что вам сказать. Давайте попробуем. Спрашивайте, – сказала она немного глухо.
Я вернулся на место. Мы встретились глазами.
– Начнем с главного. Вы когда-нибудь любили? – выпалил я, и сам понял в ту же секунду, что это перебор и начинать надо было не с этого.
– Mon dieu!!! Миша! Как вы прямо и в лоб, – промолвила она, немало смутившись.
– Извините. Вырвалось.
Моя попутчица испытывающе и недоверчиво посмотрела на меня, боясь включиться в эту игру, но все же чудесный напиток из Сурожа не позволил ей совсем закрепоститься.
– Говорить об этом? – она помолчала.– Конечно, нет! Ну, как можно?! Об этом я не буду с вами беседовать. Все-таки вы мужчина.
– В том то и прелесть. Мы как бы поглядим на себя с позиции противоположного пола.
– Миша! Миша! Вы настойчивый молодой человек, а я слабая женщина. И все это так заманчиво.
– Решайтесь.
– Господи! Я работаю учительницей в церковно-приходской школе для девушек Новодевичьего Монастыря. У меня малолетняя дочка, недавно отняла от груди, сейчас сидит с няней. Кто бы знал, на что вы меня толкаете!
– Вы считаете, поговорить о любви – это недостойное занятие? – не отступал я, пытаясь найти аргументы в поддержку моего предложения.
– Par le chemin de Micha. Тут речь не об этом.
– Ваши ученицы из церковно-приходской школы не увидят и не узнают, … что с того?
– А муж? – задумчиво произнесла она.
– А муж и тем более, – безапелляционно заверил я.
– Знаете, создается впечатление – мы с вами как заговорщики беседуем.
– Давайте тогда шепотом, – предложил я, шутливо снижая голос.
– И все-таки нет, мой дорогой Миша. Понимаю. А душа противится.
– Потому что ничего не было! – выпалил я решительно, уверенный в своей правоте. – Я не сомневаюсь, вас отдали замуж без любви!!! Или скажете, не так все было!?
– Без любви, без любви. … Вы же ничего не знаете мой дорогой. … Если бы только можно было все изменить!! Нет, что уж там! Лучше не начинать этот разговор вовсе.
Она замолчала в волнении, подошла к проему купе, приоткрыла дверь и тут же плотно захлопнула, очевидно, убедившись, что никто не подслушивает.
– Ничего вы не знаете, – подтвердила моя попутчица уверенно.
– Мне и знать нечего.
Я встал, подошел к ней, и смело взял ее за руки. Она торопливо взглянула на меня снизу вверх, не убрала руки, но посмотрела затравленно и с легким испугом.
– У меня это на лице написано?!!! Что я страдаю – и у меня не было в жизни настоящей любви?
– Смотрю в ваши грустные глаза. А в них тоска беспросветная – робость и послушание Мария Александровна!
– Это от Бога. Он всемогущ и всевидящ!
– Нет. Это от отчаяния. Не верите вы ни во что. Просто плывете по течению. Все за вас решают. Везде флажки красные. Туда нельзя, туда не ходи.
– Вот вы говорите Миша, душа сопротивляется? Умом понимаю, что вы правы. Так и есть. Что я по большому счету видела? Да ничего! Вяжу, вышиваю, прислуживаю за мужем и сильно хочу ему понравиться, даже когда мне противно. В то время – когда мы с ним брачное ложе делим – мне больше противно, чем хорошо.
– И выхода нет?
– La sortie je ne vois pas. (Выхода не вижу. фр.)
Я крепче сжал ее руки. Моя спутница не противилась. Лицо ее оказалось близко. Я прижался к ее горячей щеке.
– Говорите, Маша. Говорите. Я слушаю.
Она отстранилась, но только слегка, не по настоящему.
– О чем?
– Так просто. Мне все равно – лишь бы слышать ваш голос!
Мои губы были совсем рядом с ее лицом. Я ощущал ее горячее дыхание.
– Все что мы делаем, это так скоропалительно и нехорошо, – урезонивала она меня, – я себя не узнаю. Что вы можете обо мне подумать!? Я веду себя как девка!
– Вы до невозможности красивы и очаровательны… до невозможности!
– А от чего вы не освободите мои руки?
– Вы этого хотите?
– Я сама не знаю – что хочу.
Маша сильней отвернулась к окну, опуская голову вниз, при этом, не делая попыток убрать свои ладони из моих рук. Я чувствовал, как они слегка подрагивают.
Я взял ее за подбородок и повернул к себе. Она слегка приоткрыла рот и «послушно-обреченно» закрыла глаза. Я коснулся ее воспаленно сухих губ. Она вздрогнула, но не отстранилась. Я целовал ее долго упрямо, пока ее губы немножко не распухли, а дыхание не стало прерывистым. Наконец она усилием воли легонько оттолкнула меня, и сев в угол – заплакала.
– О чем вы плачете? Зачем вы так огорчаетесь?
– Я ничего не могу. Все во мне восстает. Сопротивляется. Я хочу обратиться к царю нашему небесному – за спасением. Это насилие надо мной. Это все пошло. Пошло! Да! И другого слова я не нахожу. Если вы хоть чуть-чуть уважаете меня, вы сейчас же должны уйти. Слышите! Я не могу вас выгнать. Вы сами это должны сделать! Прошу вас. Заклинаю всем святым!
Я подошел. Опустился на колени. Поцеловал ей руки, и каждый пальчик в отдельности. Потом встал. Поклонился и вышел в коридор.
Проводник уже зажег тусклые фонари в конце и начале вагона. Желтые пятна света, не столько освещали его – сколько давали направление для движения. Я зашел в свое купе и стал смотреть в окно. Скоро должен был показаться Лахтинский разлив. И, правда, поезд замедлил скорость и неспешно вполз на 300-аршинный свайный мост, который располагался параллельно Лахтинской дамбе. Сколько я не смотрел в ночь – дамбы не было видно, только угадывалось что-то большое и темное, что надвигалось и надвигалось на тебя, но никак не могло поглотить.
«Скоро Сестрорецк, – замелькали мысли в голове. – И все кончится. Один поцелуй! Бесконечно долгий поцелуй! Такая умопомрачительная красавица, а так нежна и стеснительна! Такого не может быть!! Почему? Потому что такого не может быть никогда! Это же учительница, а не девка. А французский?! А ее трепет в моих руках!? А почему она меня гнала? Я чувствовал ее всю! Несколько мгновений – но всю. Это было единение! Не обольщайся! Просто Сурож! Легкое замешательство. Сейчас она уже наверно пришла в себя. Жалеет! Конечно, жалеет, а может не очень? Что с того? Как молния, что-то вспыхнуло между нами, и тут же оборвалась – как струна, и беспомощно повисла, сломав весь инструмент, и будь ты самим великим музыкантом, уже не сыграть на нем. Слишком все скоротечно! Слишком. И она это понимает, и я это чувствую – осознаю! Так бы и ехать, и ехать всю жизнь! Только чувствовать, что она рядом – совсем близко: и вспоминать ее теплые губы; закрытые трепещущие ресницы; горячее дыхание; голос, волосы – всю ее такую домашнюю, нерастраченную, желанную!»
Я собрал немногочисленные пожитки, сложил их в желтый саквояж и присел на дорожку на краешек полки. Стало так одиноко. Обидно. Других мыслей – кроме жалости и несправедливости устройства этого мира, не приходило в голову. Было все безразлично и пусто. Казалось, я находился в доме, из которой вынесли абсолютно все вещи и даже вынули окна и двери, и сквозняк гулял в пустых комнатах, и шевелил листами газет и журналов, и откидывал засаленную старую занавеску из дешевого ситца, и только где-то по привычке слышалась песнь сверчка. Он один не понял, что дом покинут.