Неудивительно, что на этот «разговор по душам», как впоследствии определил сам автор звучание книги, солдаты благодарно откликнулись множеством писем, этих памятных современникам, сложенных треугольничком листков. Поэт решительно восставал против легковесных писаний о войне и натужного бодрячества:
Твардовский нашел и выдержал какую-то редкую по точности меру сочетания мотивов «духоподъемного» или даже агитационно-публицистического свойства с «густой» и «горькой» правдой о тяготах войны, потерях и поражениях, высказанной в главах «Переправа», «Бой в болоте», «Смерть и воин», «Про солдата-сироту», и с проникновенными лирическими признаниями в любви к Родине, ставшей тогда особенно дорогой и для героя, и для самого́ поэта:
Голос героя сливается здесь с голосом автора (в полном соответствии со сказанным ранее: «…То, что молвить бы герою, Говорю я лично сам… и Тёркин, мой герой, За меня гласит порой»). В этой взволнованной речи любопытен кажущийся алогизм: и Тёркин, и его создатель – те же самые, что и прежде, но в то же время – другие («встреться наново со мной»!). Да и слова: «Далеко ушел Василий, Вася Тёркин…», пожалуй, говорят не только о реальных, «исхоженных ногами» верстах, но и об ином, духовном пути, проделанном героем вместе с автором. Пути, который Твардовский предощущал, еще только приступая к книге: «Начало может быть полулубочным. А там этот парень пойдет все сложней и сложней».
В фантастической картине спора тяжело раненного Тёркина с самой Смертью в особенности отразились вся сила и красота души героя, все его, говоря словами Салтыкова-Щедрина, «нравственное изящество», неожиданное в человеке, казавшемся порой простоватым.
«Каково бы ни было ее собственное литературное значение, – писал впоследствии автор о «Книге про бойца», – для меня она была истинным счастьем. Она дала мне ощущение законности места художника в великой борьбе народа, ощущение очевидной полезности моего труда».
Было в книге и предвестие новой поэмы, где правда о пережитой народом трагедии стала едва ли не «погуще», чем даже в «Тёркине». Скорбная фигура «солдата- сироты» на пепелище родной деревни предвещала судьбу Андрея Сивцова в «Доме у дороги».
Эта поэма появилась в год печально знаменитого постановления Центрального Комитета партии о журналах «Звезда» и «Ленинград» (1946) и не менее резко контрастировала с ним, чем «Тёркин» со сталинским приказом. Герои «Дома у дороги», как на подбор, – из тех, кто тогда вызывал к себе пристальное и недоброе внимание властей и пресловутых «органов». Сивцов – «окруженец», а его жена Анна, говоря тогдашним анкетным слогом, находилась на временно оккупированной территории, будучи при этом не партизанкой или подпольщицей, а всего лишь матерью, оберегавшей своих детей. И одинокий поход мужа вдогонку отступающей армии с ночевками в «неприветливых» мокрых осенних копнах, и мытарства жены в каторжном бараке и на дорогах войны «с меньши́м, уснувшим на руках, и всей гурьбой семейной» – всё это воскрешало самые «невыигрышные», трагические страницы недавнего прошлого, которые уже начали подвергаться усиленным «подчисткам» и «вымаркам».
Между тем борьба, которую Анна отчаянно ведет за жизнь своего младенца, не менее героична, чем поединок Тёркина со Смертью, да и Андрей совершает свой, пусть негромогласный, подвиг, заново возводя уничтоженный дом и принимаясь за прерванный войной извечный крестьянский труд.
А то, что у поэмы нет благополучного финала и остается неизвестным, дождется ли солдат своей угнанной семьи, говорит о душевном такте автора, который настойчиво напоминает читателю, что у множества подобных историй слишком часто был самый печальный конец.
Слова, сказанные в поэме: «Счастье – не в забвенье!» – выражают и пафос многих послевоенных стихов Твардовского («Я убит подо Ржевом» и др.). Эта «жестокая память» (так называлось одно из этих стихотворений) стала явлением большого гуманистического, этического смысла, так как открыто противостояла очевидному стремлению тогдашней пропаганды преуменьшить огромность понесенных народом жертв. О том, насколько близки оказались эти произведения выстрадавшим победу людям, свидетельствует, например, письмо, полученное поэтом много лет спустя, когда по радио прочли стихотворение «В тот день, когда окончилась война».
«Мой сын пропал без вести… И вот сегодня, слушая по радио… где вы говорите про День Победы и про салют, который разъединил живых с мертвыми, и что этот салют – это было прощание, и что каждый год этот салют Вам напоминает о погибших, которых Вы не забываете никогда, слушая Вас, я была потрясена, я плакала и сейчас плачу, пиша это письмо, плачу безумно, горькими, но счастливыми слезами… Я… горда и людей люблю, но низко им не кланяюсь, а Вам я кланяюсь до самой земли: низкий, низкий мой поклон Вам и большое спасибо от нас, матерей, и от погибших наших сыновей».
Дальнейшая эволюция поэта отразилась в долго и трудно писавшейся в послевоенные годы книге «За далью – даль» (1950–1960). Вначале автор определял ее жанр как путевой дневник. Однако, как сказано в ней, «есть два разряда путешествий», и в книге впечатления от поездок в Сибирь и на Дальний Восток соседствуют с обращением к пережитому, во многом представавшему теперь в новом свете и настоятельно требовавшему переосмысления. Так, отцовская кузница вспоминается поэту не такой, какой рисовалась в ранних стихах о «кулаке» Гордеиче, а своеобразнейшей частицей народной жизни – «тогдашним клубом, и газетой, и академией наук»:
А встреча с другом детства, некогда несправедливо осужденным, побуждает к мучительно нелегкой переоценке недавней истории, к горьким, покаянным размышлениям о родном смоленском «вдовьем крае» и бедующей там «тетке Дарье… с ее терпеньем безнадежным, с ее избою без сеней и трудоднем пустопорожним».
Как «суд народа над бюрократией и аппаратчиной», по выражению самого автора, задумывалась поэма «Тёркин на том свете» (1954–1963). В изображенном в ней «загробном мире» без труда угадывалась вполне реальная административная махина, созданная в сталинские времена.
Долгое время в представлении читателей Твардовский был прежде всего поэтом эпического склада: поэмы как-то «заслоняли» собой его лирику, хотя наиболее внимательные критики еще в самом начале 1940-х годов подмечали в стихотворениях поэта склонность к изображению «всей полноты жизни».
«Я в памяти все берегу, не теряя…» – говорилось уже в довоенных стихах Твардовского. А сбереженные в его лирике военных лет впечатления, лица, события, даже мимолетные, кажущиеся на первый взгляд незначительными подробности замечательны по своей выразительности и драматизму. Обычный вроде бы осенний куст, скупо изображенный в шестистрочном «Ноябре», кажется бесприютным, как человек, и смутно напоминает о беде и разоре, царящих вокруг. В стихотворении «Две строчки» неотступно преследующее автора воспоминание о «бойце-парнишке», погибшем еще на «войне незнаменитой», в Финляндии, превратилось в скорбный памятник неизвестному солдату, как позже и знаменитое «Я убит подо Ржевом». Этой теме – «павших памяти священной», как сказано в «Василии Тёркине», – Твардовский остался верен и спустя десятилетия:
Эта целомудренная недосказанность, взволнованная, трудно дающаяся речь, наконец, вовсе прерванная словно бы подступившим к горлу рыданием, не может оставить читателя равнодушным.
Не только в «Доме у дороги», но и в лирике своей Твардовский создал замечательные образы русских женщин, на чью долю выпали величайшие испытания и лишения. Начиная с самых ранних, наивно-благородных строк («Я помню, ты каждое утро корову пасла за меня. Покуда я спал, улыбаясь, с сухим армяком в головах…») сквозь всю его лирику прошел образ матери с ее нелегкой судьбой. Именно в цикле «Памяти матери» поэт впервые прямо сказал о жертвах коллективизации и раскулачивания («В краю, куда их вывезли гуртом…», «– Ты откуда эту песню…»):