Неудивительно, что многие чувствовали себя потерянными: нет ни твердой почвы, ни ориентиров в бурно вздымающемся потоке. Лучшие умы XIX в. увидели в этом распаде общественных связей источник духовного кризиса своего времени: Фридрих Ницше заявил, что Бог умер, а Макс Вебер писал о «расколдовывании» общества. Карл Маркс, величайший из пророков промышленной контрреволюции, сумел с наибольшей ясностью установить связь между этим духовным кризисом и экономическими переворотами своего времени. Как написали они с Фридрихом Энгельсом в этом захватывающем дыхание пассаже из «Манифеста коммунистической партии»:
Беспрестанные перевороты в производстве, непрерывное потрясение всех общественных отношений, вечная неуверенность и движение отличают буржуазную эпоху от всех других. Все застывшие, покрывшиеся ржавчиной отношения, вместе с сопутствующими им, веками освященными представлениями и воззрениями разрушаются, все возникающие вновь оказываются устарелыми, прежде чем успевают окостенеть. Все сословное и застойное исчезает, все священное оскверняется…{17}[4]
Огромные успехи различных движений промышленной контрреволюции, особенно самых радикальных, в немалой степени были обязаны тому факту, что предлагали несомненное противоядие от раздражающей, мучительной неопределенности мира, где «все прочное тает в воздухе». В частности, они предлагали модель социальной организации, восстанавливавшей на национальном или общемировом уровне простоту, сплоченность и определенность сельской жизни.
Роберт Нисбет в новаторской книге «В поисках общности» определил рост коллективизма в нашу эпоху как попытку воссоздать с помощью государства утраченное чувство общности, существовавшее ранее. «Величайшая привлекательность тоталитарной партии марксистского или любого другого толка, – пишет Нисбет, – лежит в ее способности дать чувство моральной сплоченности и принадлежности к общине тем, кто в той или иной степени оказался жертвой чувства выключенности из обычных каналов связи с обществом»{18}.
В другом месте Нисбет описывает, каким образом специфические условия XIX в. породили стремление к политической общности:
XIX век называли столетием великих надежд. Историки обозначали его основные характеристики такими словами, как прогресс, демократия, свобода и освобождение разума от пут предрассудков и невежества. Нет нужды оспаривать какую-либо из этих характеристик. Именно таким и был XIX век. Но было в нем и нечто иное, нечто такое, что затрагивало и так или иначе включало в себя все эти моральные ценности, нечто такое, о чем мы только теперь начинаем догадываться.
Это было столетие возникновения политических масс – масс, созданных распространяющимися на различные области процессами социального разрушения, тесно связанными с растущим проникновением политической власти во все поры общественной жизни; масс, созданных под воздействием фабричной системы, которая, в силу особенностей дисциплины, зачастую напоминала собой милитаристское государство; масс, постепенно лишавшихся всякой надежды на помощь со стороны устоявшихся, традиционных общественных институтов – семьи, церкви и своего сословия.
Между государством и массами возникла связь, близость, которая в любом выражении – в национализме, прямой демократии или марксистском социализме – сделала политическое сообщество самым ярким из всех видений. В нем заключались свобода, равенство и братство нового вида. В нем заключались правота и справедливость. И, прежде всего, в нем заключалась общность{19}.
Хотя обещание реинтеграции в большее целое с особенной прямотой было выражено в тоталитарных движениях, оно присутствовало и в менее радикальных программах централизации. В противоположность «хаосу» и «анархии» рыночного порядка, централизованное государство, обладающее расширенными возможностями собирать налоги и регулировать экономику, порождало уверенность, что кто-то «стоит во главе». В частности, национализация или регулирование прежде автономных частных предприятий заново подтвердили превосходство групп, которые всегда обладали властью.
Заметьте также, что, хотя здесь мы говорим прежде всего о росте тенденций к централизации в Европе и Северной Америке XIX в., тот же анализ, и даже в большей степени, применим к странам, не входящим в североатлантический мир и позже вступившим на путь индустриализации. Там первые этапы модернизации произвели еще более головокружительное впечатление. При столкновении с западными новшествами, которые на самом Западе укоренялись на протяжении десятков или даже сотен лет, в этих странах социальные перемены шли ускоренными темпами. Более того, эти перемены воспринимались не как результат собственного развития, а как реальное или символическое покорение внешними силами, и это только усугубляло чувство утраты контроля. Проповедники идеологий, ориентированных на традиционные доколониальные ценности, могли быть уверены, что найдут широкую аудиторию.
Хотя ценности, провозглашавшиеся промышленной контрреволюцией, были, в сущности, реакционными, она шагнула намного дальше, чем требовала простая ностальгия по прошлому или защита оказавшихся под угрозой интересов влиятельных социальных групп. Не стоит отрицать, что некоторые участники «правого» или «консервативного» крыла контрреволюционного движения (например, бисмарковский государственный социализм в Германии или демократия тори в Британии) откровенно призывали к использованию власти государства для того, чтобы установить баланс между современным и доиндустриальным социальным порядком. Но даже эти движения не были реакционными в чистом виде. Они принимали индустриализацию как неизбежность (пусть даже не особо приятную) и были готовы содействовать экономическому прогрессу; они обещали не только защищать доиндустриальные интересы, но и заботиться о повышении эффективности промышленности и о благополучии рабочих. А вот «левые», или «прогрессистские», движения – от марксистских революционеров до националистов третьего мира и кейнсианских специалистов по накачке экономической активности – приняли новую промышленную экономику безоговорочно{20}.
Гений промышленной контрреволюции заключался не в способности найти компромисс между прогрессом и реакцией, а в ассимиляции продуктов прогресса и их использовании в реакционных целях. Осуществить этот трюк помогла следующая эмпирическая гипотеза (объединяющая идея всех движений за централизацию): логика индустриализации неизбежно ведет к консолидации принятия экономических решений.
Вооружившись этой теорией мироустройства, поборники регулирования всего и вся решили задачу квадратуры круга, охватив разом и прогресс, и ностальгию по прошлому. Каковы бы ни были конкретные детали их программ – откровенно консервативных или технократических, – адепты централизации привлекали симпатии масс призывом «назад в будущее», обещая все достижения науки и техники через возврат к архаическим социальным ценностям.
Несмотря на обоюдную вражду, порой выливавшуюся в чудовищное насилие, левое и правое крылья промышленной контрреволюции совместными усилиями похитили мантию прогресса у сторонников либерализма. Их несовпадающие взгляды на прогресс основывались на традиционных сельских ценностях Gemeinschaft[5], а потому выглядели куда привлекательнее, чем предлагаемая либералами картина постоянной дисгармонии и неопределенности. Очень скоро либерализм превратился в бессильный анахронизм.